Как безумный принялся я отдирать доски; наконец ворвался в сарай, хотел на ощупь убедиться в том, что видел. Схватил козу — шевелись же! — а она так шевельнулась, что в тот же миг и наземь рухнула, будто куль.
Не она то была, бедняжка, а только содранная ее шкура! Сеном набитая, будто живая! А природную начинку, что под шкурой была, Шурделан на жаркое себе пустил!
Так вот она, его великая тайна!
Присел я на корточки в крохотном сарайчике; израненной моей душе представилось разом все долгое время, с жандармом прожитое, и показалось оно мне еще чернее, чем было на самом деле. Он истязал и морил меня голодом, он заставил меня есть вонючее орлиное мясо, из-за него я чуть не отдал богу душу; его подлый стервятник убил мою кошку и выклевал глаз у моей собаки, а сам он прогнал Блоху с ее единственным глазом неизвестно куда; он сожрал мою кормилицу козу и унес ружье вместе с деньгами армянина!
Он… он… ой-ой-ой!..
Я рыдал, слезы катились градом.
Наконец кое-как приплелся домой и рухнул на кровать.
А под вечер постучался ко мне неизвестный господин в шубе и попросил горячей воды. Он рассказал, что недавно приехал из Америки навестить родных, сперва побывал в Удвархее, у старика отца, там нанял автомобиль, чтобы съездить в Середу, к брату — он служит в Середе на таможне. Но только выехали, вдруг заело мотор; пока исправляли, замерзла вода. Так что, сказал, помощи прошу.
И я помог ему, как умел.
Когда же пришла пора прощаться, он хотел заплатить мне за то, что не оставил его в беде, тут я рассказал ему про мое положение, все поведал, как есть, и попросил вместо денег еды хоть какой, коли найдется у них что-то лишнее. Он дал мне вкусного печенья в большой коробке и еще рыбу в красивой жестяной банке. Я, конечно, поблагодарил за все, а он подарил мне на память флажок и сказал, чтобы я берег его, потому как это символ свободы.
С тем и уехал.
Первым делом я поел рыбы, закусил печеньем. А когда нутро свое усмирил, взял в руки флажок и стал рассматривать. Сам же все время про этого венгра американского думал и про его слова, что флажок этот — знамя свободы.
И вдруг меня осенила смелая и великая мысль.
Взял я топорик и зашагал к покрытой снегом дороге. Неподалеку от нее выбрал прямую как струна сосну, взобрался, как мог, высоко, верхушку срубил и вместо нее укрепил на стволе флажок. А когда стал спускаться, все ветки обрубал, одну за другой, чтобы никто другой не сумел залезть на сосну и снять мой флажок.
Я водрузил это знамя с веселым сердцем, с душой, взалкавшей свободы, а еще — на радостях, что освободился от жандарма Шурделана.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Покуда я растрачивал последние силенки на верхушке сосны, пальцы мои совсем застыли, одеревенели. Едва опустившись на землю, стал я их ублажать по-всякому — старушкам-богомолкам и то бы впору у меня усердию поучиться! Уж я и дышал на них, дул изо всей силы, и растирал, и перебирал по одному, и промеж колен согревал. Только все мои старания оказались без толку, хуже того, мороз и за мочки ушей хвататься начал, щипал безжалостно. От боли стало мне мерещиться всякое-разное — крестный ход, да и только! Увидел я отца моего и матушку, и родичей ближних и дальних, и школьных товарищей — вся деревня проходила чередой перед моими глазами. На мое счастье, приметил я в этой толпе господина учителя и тотчас вспомнил мудрый совет:
Если отморозил руки, ноги, уши — снегом разотри их, нет лекарства лучше.Стих, оказывается, правду молвил: я хорошенько потер снегом отмороженные места и сразу почувствовал облегчение. Теперь можно и домой податься, чтобы не попасться на глаза ненароком еще какому-нибудь бродячему Фусилану. Но на прощанье я еще раз поглядел на верхушку дерева и сказал громко:
— Ну, флаг, теперь уж сам возвещай свободу, как знаешь!
С тем и отправился восвояси. Шел по заснеженному простору, как, должно быть, Иисус брел когда-то по морю. Трещал мороз, а я шел выпятив грудь и лихо щурил глаза против света. И вспоминал по дороге Яноша Хуняди,[9] про которого учили мы в школе, как он храбро с турками воевал. Турки, те тоже были вояки крепкие, а все-таки Хуняди повсюду их побеждал и везде водружал свое знамя, и потому великая слава досталась ему на вечные времена. А теперь вот и я почувствовал себя вдруг вроде бы как одного с ним роду-племени, ведь и мой Шурделан, уж верно, за какого-нибудь турецкого пашу сошел бы, а я не испугался и с ним сразился, да еще знамя свободы водрузил в знак того, что больше ему моих коз не едать!
Я добрался домой еще дотемна, но решил, не мешкая, сразу и лечь. Хотелось мне, пока еще не тянет ко сну, вдоволь насладиться радостью счастливого одиночества и со свежею головой, но вполне беспристрастно подвести итог Шурделанову владычеству, главным образом того ради, чтобы во всем отдать себе отчет и сообразить, какое поучение могу я извлечь из пережитого на будущее.
Так я и сделал, только сперва развел огонь в печурке, закрыл двери на засов и подпер ее крепкими кольями. Однако на этот раз лег уж не на пол, где провел столько ночей, а на мою походную кровать. Улегся, как барин, как настоящий владыка Харгиты. Но не вялое бездумье и слабость мною овладели, как бывает после ухода врага, нет, все кипело и вздымалось во мне, словно после бури вода в горном потоке!
Не пожелал бы я Шурделану в те минуты вернуться: уж он бы от меня не ушел, как и турки от Хуняди. На всякий случай я даже встал и еще раз проверил, крепко ли приперта дверь, а потом лег опять.
Так как же все это было, Абель? — спросил я себя.
И когда стал перебирать, как прожил я здесь с жандармом, раскинулась передо мною великая-великая пустота. И в этой великой пустоте жил я один, да и то лишь затем, чтобы было кому пустоту эту видеть.
Пустоту и в ней — памятки о правлении Шурделана. Дорогую мою козочку, мученицей вознесенную над землею! Нет, не козочку, только скелет да череп, а живое тело ее, которое давало мне молоко и бальзам от веснушек, сожрал бессовестный Шурделан! И как раз в то время, когда она, бедная, так по любви томилась!.. Эх, верно сказал мне тогда кассир, чтобы остерегался я Шурделана! А как было остерегаться? Шурделан орлиным мясом меня накормил, тем в постель уложил; и теперь уж не пить мне больше молока, не готовить бальзам от веснушек…
А где Блоха, которую я понапрасну зову, озирая зимние дали?! Затерялся, видно, след ее в белой пустыне, и скитается она невесть где, навек испуганная орлом-стервятником и жандармом. Убежала, бедная, и нет теперь рядом со мной этих умных глаз, этой рыже-коричневой шерсти, от которых так бывало тепло в часы невзгод!
А где моя кошка, что мурлыкала мне в ухо свои песенки и защищала от мышей буквы, как Блоха оберегала меня от воров?!
А две курицы, которые и для короля не неслись бы щедрее, чем неслись для меня?!
Хотя, по правде сказать, кровь моих кур у лисы на совести…
Остальное же — на совести Шурделана, и теперь его душу всю жизнь будут тревожить блеянье козы, лай Блохи и мяуканье кошки.
Право, было отчего пожалеть Шурделана, какой ни злодей он.
И я пожалел его от чистого сердца. Потому что нельзя отрицать: два-три раза нашлось у него и для меня доброе слово; а еще обещал он, что меня никто не обидит. Так пусть же господь простит ему его прегрешения, как я прощаю. А кто, как не он, освободил меня от всех моих земных сокровищ, тем облегчив мне душу, так что уж и тревожиться не о чем…
Я остался один как перст.
Превратился в истинного пустынника.
Вот только очень уж донимали меня в кровати блохи, если б не это, жаловаться было бы не на что. Да я и на блошиные укусы не слишком сердился, ибо сказано: кто претерпит больше страданий, тот вернее достигнет вечного блаженства.
С этой утешительной мыслью я и заснул.
А когда на другой день проснулся, было совсем светло. Я не знал даже, утро ль стоит, или дело к полудню, а то и за полдень перевалило. Но мне это показалось совсем не важно. Было хорошо и так, куда лучше, нежели иному торопыге, который только и знает, что на часы посматривает — какой час да сколько минут стрелки показывают. Я же и того не ведал, вторник был или пятница; мне ведь оно ни к чему, я никуда не опаздывал, и животные мои пить-есть не просили.