Я совсем погрузился в себя.
Иначе сказать, пребывал в одиночестве, как Адам в раю, пока господь еще не выкроил из него Еву…
Не знаю, имелись ли в том древнем раю блохи, но из моего-то рая я твердо решил их изгнать. И не только от них избавиться, но во всем навести у себя порядок и чистоту, как если б был девицей на выданье, поджидающей жениха.
Прежде всего я себя накормил, чтобы работа пошла веселей. Потом вынес постель на снег, разложил матрац, на котором спал Шурделан, выставил кровать и все прочее. Каждую вещь в доме протер большой тряпкой, перемыл всю посуду в горячей воде. И одежду вынес, разбросал на снегу, пусть очищается, обновляется. Что Шурделан надевал, напоследок оставил, чтобы блох выловить. Долго искать их не пришлось: блохи толпились там, будто солдаты на учениях. Видно, показался я им противником храбрым, потому как запрыгали они от моих рук во все стороны, так что я и примерно не мог бы их сосчитать, хотя в школе всех побивал по арифметике. Но я из-за этих попрыгуний, признаться, особо не горевал, хуже то, что оказались средь них не одни попрыгуньи, но и ползуньи тоже. Тут уж стало мне не до шуток, я поскорей отскочил и сказал им:
— Ну-ка, ползите! Вдруг да нагоните Шурделана!
Вот почему и на четвертый день барахлишко мое все еще на снегу мерзло. Я его почти и не тревожил, только раз в день переворачивал попоны и прочее на другую сторону. Так ведь наш земной закон и требует — по справедливости: коричневые кусаки, что были сперва внизу, со временем должны наверху оказаться, а те, которые наверху были, обязаны судьбу тех, что внизу, испытать.
Наконец, на пятый уж день, решился я еще раз придирчиво рассмотреть Шурделаново приданое и, ежели результат позволит, внести вещи в дом. Только взялся попоны-покрывала ворочать, вдруг слышу — кто-то кличет меня по имени. С перепугу я было метнулся лисою неизвестно куда, но не успел и вскочить, как страх великим удивлением сменился, а удивление — великой радостью.
В первый миг я увидел только, что кто-то идет через поле. Потом разглядел, что идущий ростом невелик, да и не толст, хотя от зимней одежды все вроде как немного толстеют. Его ноги споро взбивали снег, а большой посох в руке словно подбадривал, подгонял. Руки прятались в суконных рукавицах, на голове торчала к небу высоченная баранья шапка, а на усах и бровях выросли зимние цветы.
Он быстро приближался, и почудилось мне по его походке, что я этого человека знаю. И не ошибся! С каждой минутой он подходил все ближе и все роднее становился глазам моим…
— Отец!!!
Я даже крутанулся вокруг себя на одной ноге, и раз, и другой, будто радость свою поплясать пустил. А потом стал лицом к нему, и глаза мои, надо думать, сияли алмазами. Так бы и кинулся со всех ног навстречу! Но вовремя вспомнил: я теперь человек самостоятельный, своим трудом на жизнь зарабатываю, добытчик, словом, не к лицу мне скакать по-школярски.
Отец стянул правую рукавицу, и мы по-мужски пожали друг другу руки. Тут я заметил, как сильно он постарел с тех пор, что мы не видались. И худой стал превыше всякой меры, и в глазах еле теплился прежний шутливый лучик.
Он не промолвил ни слова.
Даже не спросил, как я живу; но я подумал, что немотой он все ж таки не страдает, и потому, решив шуткой его приветить, спросил:
— Что, не повстречались ли вам по дороге коричневые малышки?
— Они уже не коричневые, а черные, — туманно отозвался отец.
Кто другой из этого вовсе ничего не понял бы, но я-то знал уже, что случилась большая беда. Сразу подумал о родной моей матушке, и сердце загудело погребальным псалмом. Да только недостало у меня храбрости и силы прямо спросить: умерла?! Пусть, думаю, все разъяснится само собой, когда будет на то воля господня и желание отца моего. Хотя чувствовал я себя в этом грозном молчании, как, ну, например, паук, что шестнадцать лет подряд неустанно ткал золотую паутину и вдруг обрушилось на нее ужасное чудище. Из всей моей кропотливо сплетенной паутины осталась цела единственная ниточка, и я уцепился за нее и держался из последних сил.
— То не коричневые стали черными, — не упускал я ту нить, — а вы, отец, коричневых черными увидели.
Отец глядел на меня, и я понимал, что он как бы мерку с меня снимает.
— А разум твой, как я вижу, настроился задать тягу, — сказал он наконец.
— Далеко не сбежит, не бойтесь, — успокоил я его.
— Коли так, про каких коричневых речь ведешь?
— Я-то? Да про тех, что по покрывалам вот этим ползали. Четыре дня тому поговорил я с ними по душам, дорожку указал да совет дал поторапливаться, поскорей до Середы добраться — может, и догонят еще Шурделана.
Отец понял наконец, о чем я, и прямо вскипел:
— Это что же выходит! Ты вшей сторожить нанялся?
— Ну нет, только не я, — говорю, — стадо ведь Шурделану принадлежало, вот я и послал его за пастухом вдогонку.
Рассказал я отцу, кто такой Шурделан, как попал сюда и как отсель удалился. Рассказал заодно и про историю с Фусиланом, однако про потери свои не обмолвился покуда ни словом.
— Ну а дом этот чего ради стоит? — спросил отец, дослушав мой рассказ.
— Того ради, что ног у него нету, — сказал я. — А были б ноги, давно бы и его, бедняжки, след простыл.
Тут отец, словечка не сказавши, повернулся лицом туда, откуда пришел. И я увидел у него на спине большую и сильно упитанную суму. Отца я, конечно, и без сумы той любил, а уж с сумой — так вдвое! Должно быть, и он про это догадывался, затем и назад повернул — думал меня испугать тем, что с сумою как пришел, так и уйдет.
— Куда ж это вы направились, отец? — спросил я.
— Куда ж, как не в банк середский, — сказал он.
— Зачем?
— А как же! Надо ведь с директором перемолвиться, спросить у него, можно ли в сторожку эту войти.
Ох, как хотелось мне обхватить отца и на своих руках в дом внести! Но и боязно было, что от неподъемной тяжести надорвусь и тогда не то что внести не сумею, но и обиходить, как сыну положено, не смогу. Поэтому я повернул дело иначе: дверь настежь распахнул, попоны расстелил перед порогом, а уж потом обратился к отцу с такими словами:
— Сделайте милость, достопочтеннейший, в дом пожалуйте!
Отец мой тоже всю жизнь любил играть. Вот и теперь он сразу принял вид не простого барина, а важного, сановитого господина: поднял свой посох и, неся его перед собой, словно епископ, величественно, медленно направился к дому. Я поспешно стал у края попоны, и епископ, когда следовал мимо, не преминул осенить меня крестным знамением. Я же низко склонил голову, принимая благословение, и даже бил себя в грудь, приговаривая:
— Исток моей жизни — отец мой, исток моей жизни — отец мой…
— Мог бы себе и получше источник найти, — уже из комнаты отозвался отец.
Я вошел следом, он сбросил на пол суму.
— Мне лучшего источника и не надо, ежели при нем эдакая сума переметная, — тотчас подал я голос и, притворив дверь, подбросил дровец в огонь, чтобы теплом отца родного порадовать. Вмиг на плите стоял уж и котелок со снегом: пригодится вода, верно, найдется в толстухе-суме кукурузной муки немного.
Отец тем временем опять стал такой, как всегда, и даже морозные цветы на усах растопил; оглядел чистый пол и стены, и глаза его малость повеселели. Украдкой же все на меня посматривал, как будто удивлялся чему-то.
— Хорошо хоть не помер ты с голоду, — проговорил он наконец.
— Небось и помер бы, если б не ел.
— Да еду-то откуда брал?
— Какую из земли, а какую с неба.
— А что, у тебя тут и манна небесная сыпалась? — спросил отец.
— Выгляньте в окошко, сами увидите, — сказал я.
Стол у меня получился богатый, и сели мы с ним трапезничать. Отец по привычке нет-нет да и заглянет под стол, хочет собаке либо кошке что-нибудь бросить. Да только не увидел ни той, ни другой.
— А собака-то где же? — спросил он.
— Убежала… зайцев ловить, — говорю.
— Вот что! И одна управляется?
— Только если одна. Иначе-то ей не с руки. Стыдлива очень.