А сами с отцом стоим настороже, ждем, что будет.
Немного погодя услышали слабый стон, потом чуть слышное тявканье — собака!
— Что я говорил, отец?! — закричал я и, как взаправдашний хозяин, распахнул дверь.
То и вправду оказалась собака.
Обессилевшая от голода, чуть живая собака.
Она лежала на клочке сена и, когда мы вошли, не смогла даже встать. Лишь чуть-чуть приподняла голову и переводила глаза с меня на отца и с отца на меня, как будто, умирая, никак не могла взять в толк, кто же из нас двоих господь бог. Собака была вовсе не рыжая, как показалось нам из окна, под лучами солнца, а скорее коричневая. И, хотя голод сильно ее обглодал, довольно крупная, а может, показалось так из-за ее густой всклокоченной шерсти.
Мы стояли над нею, как у ложа болящего.
— Видно, сам господь мне собаку послал, — сказал я наконец.
— Он, кто же еще, то-то она такая хворая, — отозвался отец.
— Может, кусок хлеба ей бросить?
— Только этого не хватало! — возразил отец. — Она ж, на голодное брюхо хлеба всухомятку нажравшись, к вечеру тут окочурилась бы. Вот мы сейчас согреем воды, заправим кукурузной мучицей не густо и дадим ей тепленького похлебать…
Выходило, что собака теперь наша, а раз так, я ее тут же и окрестил, нарек Блохою. Отчасти из-за окраса ее, конечно, но главная-то причина в другом была — надеялся я, что и моей Блохе господь отпустит здоровья и резвости, какие любой попрыгунье блохе причитаются.
Погладил я собаку, чтоб надежда силы ей придала, потом, по слову отца, внес переметную суму и торбу, приставил то и другое к стене. Отец принялся их разбирать, и пока он раскладывал мое обзаведение, что куда, я разглядывал теперешний дом мой изнутри.
Комната была одна, но зато она оказалась довольно просторной, особенно если вверх посмотреть, потому как ничего похожего на потолок там не оказалось — одни только голые балки, а от них уходили вверх стропила, на которых держалась почерневшая дощатая кровля. Что еще было в доме? Колченогий стол, железная печка на четырех ножках — такие в Сенткерестбане изготовляют; трухлявый сундук, рассохшаяся кадушка; дрянная метелка из березовых веток; на столе — плетеная развалюха-корзина, несколько мисок с вмятинами на боках; из дощатых стен и балок торчало видимо-невидимо железных гвоздей.
Окон в доме было два: на южную сторону и на западную. Оба — невелички, это нужно совсем уж отощать, чтобы через такие оконца наружу выбраться, да и то если крайность придет. Створы держались на жестяных петлях, закрывались на крюк. Одно окно глядело на горное пастбище, которое мы пересекли, сюда идучи; другое смотрело на огромную вырубку; поваленный и распиленный лес лежал коричневыми штабелями, и не было им конца. Северный торец дома слепо таращился в дремучую чащу, а распахнутая настежь дверь — на восток.
Зато самого главного, что требуется человеку ежеминутно, — воздуха — было в доме вдоволь, он проникал во все щели, свободно разгуливал по комнате, а при ветре так даже бегом припускал.
— А кто ж здесь жил до меня? — спросил я, покончив с осмотром.
— Старик один, из Боржовы, — ответил отец.
— И куда он подевался?
— Помер. В конце августа.
— От старости?
— Да нет… поганых грибов, говорят, поел. Мужики, что лес вывозили, здесь его и нашли, уже вздулся весь… Положили поверх бревен, в Боржову отвезли. Родни у старика никакой не было, потому его пожитки здесь и остались.
Меня так и обдало ужасом, словно черт по сердцу запиликал смычком-ледышкой. В голове все перемешалось, пьяно заелозило, как пятна света под взъерошенным от ветра деревом.
— Ступай-ка воды принеси, — приказал отец.
Я очнулся.
— Откудова?
— Уж верно, какой-нибудь ручей выбежит тебе навстречу.
Вышел я, огляделся, в какую бы сторону за водой податься, и пошел наобум. Да только не туда, куда следовало. Я ведь, как потом уж вызнал, на Чик держал путь, а в этой стороне воды здесь отродясь не бывало. Так что, по самому малому счету, блуждал я полчаса, не меньше, покуда не сжалилась надо мною удача, не послала родник мне под ноги. Стал ладонями воду черпать, усердно котелок наполнять, а тем временем про зверей здешних думал, жалел их: легко ли, бедным, жажду здесь утолить? Дуная-то на Харгите для них не припасено! Набравши воды, пошел напролом через чащу, а все равно, пока добрался до дома, еще добрых полчаса потерял.
— Да ты случаем не из океана воду нес? — завидя меня, спросил отец.
— А как же, — тотчас ответил я, — из самого Красного моря!
Да так и сел, где стоял, сам не свой от усталости, гриб грибом. Но тут же собрал я остатки сил со страху перед нахлобучкой: расплескалась вода у меня, пока продирался по зарослям, осталось ее в котелке на четыре пальца от силы! Вот я и струхнул, ну, думаю, теперь уж отец не помилует… Однако он, заглянув в котелок, спросил только:
— А вода отсюда куда подевалась?
— Радуга выпила, — говорю.
Наклонил отец котелок, чтоб воды больше казалось, долго смотрел на нее да головою качал.
— Чего уж смотреть понапрасну, — не выдержал я, — воды от того не прибавится.
Тут он и на меня поглядел точно так, как только что на воду глядел, но ничего не сказал, пошел в дом котелок на плиту поставить. Однако же на полпути остановился, поднес котелок ко рту. Я мигом к нему подскочил, хотел сказать: «Собаке сперва!», но в последний момент передумал, заметил только, словно бы в воздух:
— Оно всегда так: как только собаке попить требуется, у человека враз горло пересыхает.
Отец даже усы не отер, обернулся проворно да и залаял, на меня глядя. Понял я, что он и есть та собака, которую полагается напоить первой, и мы оба, повеселев, вошли в дом. Здесь уже все было прибрано, чин чином разложено по местам. Что от боржовайского старичка осталось — а среди прочего был там большой плотницкий топор и еще кое-какой инструмент, — отец сложил в углу. Даже пол подмел облысевшей березовой метелкой, только про собаку будто забыл, так и оставил ее на соломенной подстилке. Огонь в печурке весело гудел свою песенку, а мы, пока грелась в котелке вода, пошли козу завести в сарайчик, кем-то сколоченный из досок: был он от дома неблизко.
Воротившись, накормили Блоху теплым жиденьким варевом, закусили и сами из моих запасов, то есть из припасенного для меня, что мы с собой принесли. Воды не было, так что мы запили ужин, от-хлебнув из бутылки по глотку палинки, а когда солнце глянуло на нас в упор с вершины дальней высокой горы, отец засобирался. Накинул поддевку на плечи и сказал:
— Ну, Абель, пошел я.
Тихо сказал так, стеснительно — хоть мне и в ободрение, — но для меня-то его слова показались командою вывесить траурные флаги, и в сердце моем, и на всех деревьях окрест. Я стоял, понурив голову, и думал о том, что уж лучше бы он медведя сюда привел и велел мне бороться с ним…
— Ты чего молчишь? — спросил отец и подошел ближе.
— Говорил бы, коли б это я домой шел, — выдавил я.
— Уж не боишься ли один остаться?
— Не то чтоб боюсь, а кабы моя воля, и вовсе не боялся бы.
— А тогда что же?
— Так я и не знаю даже, что должен здесь делать.
— Завтра сюда директор банка прикатит, он и объяснит, что к чему.
Я еще ниже понурил голову и так вздохнул, что осенний лист от такого вздоха уж точно сорвался бы.
— До завтра еще дожить надо…
— Ложись спать, доживешь скорее, — сказал отец и пошел.
Теплилась у меня глупая надежда, что он только попугать меня хочет, но нет, он в самом деле уходил все дальше и дальше. Я глядел ему вслед, и чудилось мне, что за ним тянется невидимая нить, конец которой у меня в руках, и нить эта вот-вот оборвется. Я было бросился догонять, но тут отца скрыл можжевеловый куст, нить запуталась и оборвалась.
Сразу стемнело.
Я опустился наземь, и вдруг из груди у меня и из горла, из рук и из всех частей тела выметнулись бесчисленные роднички, и полились горючие слезы. Я плакал весь, плакал так, как если бы отца захлестнуло наводнением и унесло навсегда.