Она перевернула несколько страниц и посмотрела, что там дальше. Дальше речь шла о ста двадцати пяти возможных позициях, при которых наслаждение от совокупления могло достигать максимальной интенсивности, — не люди, а разумные машины заклинивались и размыкались под научно вычисленными углами. Где-то скрипнула дверь или это ей показалось? Она на миг представила, что Валера входит неслышно и, склонившись, читает через ее плечо, как с помощью большого и указательного пальцев правой руки, сложенных щепотью, мужчина может вызвать у женщины... О господи, что угодно, только не это! Она быстро захлопнула папку и заметалась по кухне в поисках надежного тайника, чтобы спрятать ее до утра. В эту минуту ей казалось немыслимым кощунством внести эти оскорбительные листки в их комнату, полную сонным дыханием стариков, молочным чмоканьем Аньки и настороженным молчанием младшей сестры.
Наутро она, смущаясь, исподтишка сунула злополучную папку под мышку соседке, которая, не поняв причин этой таинственности, с любопытством заглянула ей в глаза и, роняя компрометирующие листки, живо спросила: «Ну как?» Взгляд соседки за толстыми стеклами увеличительных очков был совершенно детский и беззащитный, и Лида не решилась обидеть ее правдой. Она пробормотала что-то невнятное, но соседке не терпелось услышать подробности. Соседка была нелепая добрейшая курица, вызывающая звериную ненависть всей квартиры своим полным нежеланием участвовать в коммунальных склоках. Как только на кухне разражался очередной скандал, она пулей вылетала оттуда и запиралась на ключ в своей узкой, похожей на логарифмическую линейку, комнате.
Ни мольбы, ни увещевания, ни прямые угрозы не могли вынудить ее принять сторону той или другой враждующей партии, и потому только Лида, занятая своими бедами, поддерживала с нею дружеские отношения. Соседка читала и рецензировала чужие сценарии на телевидении и считала свою жизнь неразрывно связанной с искусством. У нее вечно далеко заполночь торчали молодые лохматые голодные поэты, наполняя комнату сигаретным дымом и воющими обрывками стихов. Она щедро, от души кормила и поила их, а потом долго мыла чашки в порыжевшей от времени и недосмотра кухонной раковине, так что утром перед работой ей некогда было привести себя в порядок, и она убегала без завтрака, начесав волосы только надо лбом и оставив на затылке нечесаными сбившиеся плоские пряди.
В то утро она, как обычно, стояла перед Лидой, торопливо прихлебывая кофе из чашки и одновременно пытаясь застегнуть неподдающиеся, визжащие под пальцами молнии на сапогах и юбке, так что было несложно отвлечь ее внимание от чужих сексуальных проблем предложением начесать ей волосы на макушке. От предложения она, правда, отмахнулась — некогда, она и так опаздывает! — но зато перестала приставать с расспросами и умчалась.
Через два месяца после этого Валера уехал в туристский поход на Северный Урал. Вернувшись из похода, он поехал с вокзала не к ней, а домой к матери, позвонил оттуда по телефону, сдавленным неловким голосом, почти торжественно сообщил, что между ними все кончено, и спросил, когда ему зайти за вещами. Она давно готовилась к этой минуте, многократно мысленно репетировала ее в разных вариантах, но почему-то никогда не представляла, что это может произойти так вот заочно — не глаза в глаза, а безлико, поспешно-телефонно, и потому не нашлась, что сказать, а просто онемевшей вдруг рукой отпустила трубку, и та закачалась у самого пола на перекрученном шнуре, нелепо выкрикивая какие-то приглушенные слова, на которые она все равно не могла бы ответить.
Она стояла, окаменев над смолкшей наконец трубкой, и чувствовала, как кожа на шее, щеках и ладонях коробится и съеживается, словно покрывается солью. Потом соль стала выступать во рту, на деснах, на губах и на языке, она была горькая и жгучая и не давала вздохнуть. Из комнаты в коридор, катя крутящегося красно-зеленого петушка на колесиках, со звоном и визгом выбежала Ань-ка и засеменила к ней по зубчато-рыжей паркетной дорожке, прочерченной солнечным лучом через дверную щель. Она шагнула навстречу Аньке, прикрывая ладонью глаза от этого нестерпимого красно-оранжево-зеленого сверкания, попыталась набрать в легкие обжигающе-соленый воздух, задохнулась, покачнулась на негнущихся ногах и во весь рост рухнула на щербатый, елочкой выложенный паркет.
Несколько месяцев после этого дня она прожила, как в тумане, пила какие-то лекарства, лежала в больнице, а потом, как ни странно, оклемалась и снова начала ходить на работу и водить Аньку в ясли, а там и в детский сад. Она даже слегка поправилась, раздалась в бедрах и в плечах, она ела, спала, ходила в кино, покупала себе и Аньке новые платья, делала прическу и маникюр и выполняла все другие процедуры, необходимые для поддержания внешней видимости жизни, но это была всего только видимость. Настоящая она, та, что истинно была ею — Лидкой, Лидочкой, Лидой, — все эти годы стояла под сенью крыл пышнотелых порхающих амуров в простенке между стрельчатым окном и дверью с табличками, указывающими, кому сколько раз звонить, и ждала, пока Валера, задыхаясь, расстегнет пуговицы ее пальто.