Но в тот год грибы «накрылись медным тазом».
Только два выражения из богатого набора новообразований советского периода нравились Абраше. Это – «накрыться медным тазом» и «пролететь, как фанера над Парижем». Смешные они. Фанера, летящая над Парижем, где Абраша никогда не был и быть не мог, веселила его, а медный таз привлекал блеском, воспоминанием о детстве, запахе остывающего малинового варенья и какой-то необъяснимой надежностью. В них не было пошлости, безграмотности и блатной «поэтики», которые так бесили его.
Наконец, к концу седьмого дня, под вечер просветлело, край неба, видный с высокого крыльца, зарозовел. Стихло. Природа притаилась и замерла. Птицы оживились, но не бесперебойным пением, а радостным ласточкиным стрекотанием, шуршащими молниеносными перелетами с ветки на ветку, хлопотливыми сборами в стайки. Абраша с вечера вынес на кухню заранее приготовленный набор: корзину, ведро, нож, флягу для воды, пару бутербродов с сыром, специальную кепку для грибного дела, поставил к двери резиновые сапоги. Пораньше поужинал и лег спать совершенно трезвый. Однако ночью – часа в три – внезапно проснулся, будто кто-то шепнул в ухо: «Вставай. “Медный таз” твоим грибам». Абраша часто просыпался последнее время, но только по определенной необходимости: обычно он быстро шлепал босиком в «уютный кабинет» и так же быстро, не открывая глаз, нырял в теплую кровать, чтобы не расплескать сон. Сей же ночью, проснувшись, он прильнул к окну и застыл. За окном мело, от стекол тянуло холодом, земля побелела. Зима.
Сон пропал. Жить стало не интересно. Весь год он ждал, – нет, не просто ждал, он вожделел тот миг, когда будет своей старой сучковатой палкой раздвигать вереск, приподнимать жухлые пучки травы, становиться на колени, чтобы аккуратно, бережно вынимать из земли крепкие семейки боровиков, с толстыми сахарными ножками и округлыми, еще не раскрывшимися матово-коричневыми шляпками, стройные молоденькие подберезовички, старательно подчеркивающие свою причастность к интеллигентному грибному обществу, или срезать сочные сахарно-белые грузди, уютные, с мохнатыми оборочками, как довоенные абажуры, волнушки, крепенькие маленькие сыроежки – этот лесной плебс не только не портил букет солений, но оживлял его свежими красками. Когда он выходил на полянку, усеянную грибами, или находил один заблудившийся гриб, он всегда здоровался, иногда вслух, иногда про себя: «Ну, привет, дружок, заждался», или: «Ну вот, я тебя ищу, ищу, а ты спрятался», или: «Здорóво, соскучился без меня, я пришел», или «Я здесь, ваше высокоблагородие». Последнее приветствие относилось только к белым… Его неделя была расписана: один раз он шел в сырые низины за груздями, волнушками, рыжиками, другой день посвящал песчаным холмам, поросшим соснами, там были «ваши благородия», третий день он топал в дальний лес за молодежью – моховичками и маслятами, хотя маслята отошли в августе, но там еще попадались. И вот – конец мечтаньям. До следующего года. Хотя до следующего можно и не дожить.
Абраша засунул ноги в холодные валенки, накинул ватник и пошел на кухню. Водки осталось немного – всего полстакана. Он открыл банку сайры, отломил кусок черствого хлеба. Выпил. Закусил. Спать уже не мог. Поэтому не поленился, направился в спальню, оделся, затем вернулся на кухню, опять растопил еще не остывшую печь, поставил чайник, раскрыл читанную-перечитанную пожелтевшую и обтрепанную книгу – «Жизнь Иисуса Христа» Фаррара.
На другой день снег растаял, превратился в серую жижу. Приехала лавка. Абраша долго обсуждал ночное событие с немногими постоянными жителями этого заброшенного поселка. Все были обескуражены неожиданным для октября снегом, крушением грибных планов, карой Господней и очередным подорожанием продуктов в лавке. Абраша взял в долг пару поллитровок, несколько буханок хлеба, кило гречки, пачку макарон, полкило докторской колбасы, несколько банок «Бычков в томате», шпрот и сосисочного фарша – эту редкость, как и пиво «Мартовское», завезли впервые. «Запью» – с облегчением подумал он. Однако запой не получился, потому что к ночи пришла Алена.
Николенька свое детство связывал, почему-то, с кружевами. Кружевными были края наволочек его подушек, занавески на окнах и балдахин над его кроваткой, манжеты его рубашечек, бабушкин чепчик, воротничок маминой кофты. Мир был кружевным. И очень светлым.
Значительно позже, вспоминая о детстве вместе со своими друзьями и родными, он слышал, что у них детство ассоциировалось с мраком зимнего утра, ненавистными позывными «Пионерской зорьки», невыносимо тяжелым процессом извлечения сонного тела из теплой уютной постели, очередью в туалет и к умывальнику на кухне, освещенной тусклым тюремным светом чуть желтеющей под потолком лампы, где уже с утра соседи жарили картошку, варили дурно пахнущий рыбьим жиром суп и о чем-то раздраженно спорили хриплыми сонными голосами. Для многих его близких детство – это обилие серых чужих понурых людей, не замечающих маленького человека, обреченно передвигающего ноги в тяжелой промокшей обуви по направлению к школе, встречающей его мертвенными огнями окон, дежурными – старшеклассниками с повязками на рукавах, злобно требующими показать сменную обувь и дневник, и невыносимо тягостными, усыпляющими первыми уроками – только к третьему уроку сознание начинало оживать, тело наполняться энергией, оптимизм и жажда жизни овладевали всем существом. Все это Николеньке было известно, но не фальшь пионерских песен, не обреченность мечтаний заболеть и не вставать декабрьским утром в семь тридцать утра, не серое месиво из талого снега, песка и соли, не глотаемые тайком слезы от несправедливости взрослого мира, школьных нравов и собственных поражений было отзвуками детства. Детство у Николеньки было наполнено светом: в памяти остались не зимние студеные дни, хотя их было с избытком, а весеннее солнце, слепившее майскими рассветами, не радостный и лживый оптимизм звонких голосов захудалых артистов – «мальчиков и девочек», рапортовавших о тоннах сданного металлолома, а ласковый неповторимый голос «дяди Литвинова», звучащий в 10 часов утра: «Слушай, дружок, я расскажу тебе сказку»…