Он вышел из-под купола. Отсюда, с площади, находившейся на возвышении, как бы немного над городом, виднелся почти весь городишко. И Майков заметил, что то тут, то там из мещанских и крестьянских строений прошлых лет и столетий вздымаются развалины гигантских зданий. Тут были небоскребы с обломленными высоченными шпилями, огромные цирки, отлитые из монолитного железобетона; высоченные колоннады, воздвигнутые кругом каких-то недостроенных сооружений.
Эта новая, но уже несколько покосившаяся жизнь изумляла своим размахом и одновременно какой-то недостроенностью, незаконченностью. Словно побывал тут великан, начал ее возводить, но потом плюнул, махнул рукой и ушел прочь. Куда — неизвестно. На развалинах виднелись свалки, на стенах были написанные мелом или краской неприличные слова. На одной из развалин виднелся плакат «Мы пойдем вперед, товарищи!», словно убеждавший, что жизнь не может идти назад или вбок.
Во всем этом было что-то родное, что-то до боли знакомое, русское, что-то, за чем скрывалась какая-то важная, главная соль жизни, та соль, которую пока не знал человек головой, но всегда чувствовал сердцем, что-то, ради чего, видимо, стоило жить и ломать жизнь, и строить новую, и бросать, не достроив, чтобы взяться снова за невиданное по размаху дело. Было тут такое, что вышло из веков, из древности, несмотря на разительность перемен и катаклизмов. И когда Владимир Глебович представлял жизнь, тянущуюся тут, он словно видел, как эта жизнь родилась из прежней жизни, когда тут звонили колокола, крестились у церквей старухи и ездили купцы на извозчиках, и загадочные глаза также высматривали твои глаза из-за стекол, когда тут строили эти деревянные огромные дома и пахло свежим деревом и смолой, когда леса были гуще, а жизнь людская сквозила полной обнажающейся тут и там нищетой и голодом.
И потом он представлял, как эта старинная дорогая жизнь, вдруг вздрогнув, расширившись, взорвавшись, соткав чудовищное абстрактное полотно, разлетевшись на множество кусочков, на множество судеб и страданий, слилась в жизнь новую, изменившуюся формой и содержанием, но оставившую в себе то прежнее, к чему шла душа, и что было теперь так же скрыто от глаза, как и тогда. Просто это прежнее немножко подвинулось и выросло, как бы приблизившись к какому-то вечному образу, но осталось в тайне, испытывая разум. И это был какой-то главный образ жизни, тот образ, ради которого жизнь снова и снова должна была взрываться и складываться, приближаясь к нему… И сейчас жизнь эта словно разорвалась, разошлась, но сойтись не успела, и Майков был рад каждому случаю, чтобы узнать хоть что-то об этой жизни. А случаи такие то и дело случайно представлялись.
Прямо за площадью был краеведческий музей.
Музей располагался в обширной деревянной церкви. Складывалось впечатление, что почти каждое учреждение находится в этом городе в церкви. Майков поднялся по огромной скрипучей лестнице на второй этаж: церковь была перестроена и разделена на два этажа. Осмотр начинался со второго этажа. Тут находились чучела медведя, рыси, лебедя, утки, несколько чучел волков. Также были выставлены окаменелости: скелеты людей, животных, позвонки китов и динозавров. Все это лежало в прекрасном порядке под сверкающими от чистоты витринами. Все это пахло либо нафталином, либо окаменелой пылью, доносящей до носа Владимира Глебовича запахи тысячелетней, а может быть, и миллионолетней давности. Все это, освещенное тусклым светом, пробивающимся сквозь узкие церковные окошечки, располагало к глубокой задумчивости и некоторой даже оцепенелости.
Майков зачем-то с тревогой подумал, что когда-то в этом храме примерно на том уровне, на котором он находился сейчас, располагался иконостас с деисусным чином, с ликами святых, мрачными и трепещущими в свете лампад и восковых свеч, что где-то рядом висела на длинном металлическом шесте люстра с трепещущими свечами, и слышалось пение, и кто-то припадал жадными губами к этим иконам и полам, и целовал в надежде, радости, вере. Он будто увидел лица всех бывших когда-то тут людей, лица истомленные или исступленные, смотря по вере или боли, испытываемой людьми. И время будто бы на секунду-другую пропало, приостановившись, и ему почудилось, что он тревожит и храм, и эти лица и идет прямо по ним, и по свечам, и по иконам, и никто не видит этого — ни он, ни эти люди, никто кругом не ощущает от этого совмещения ни ужаса, ни страха, ни иного колебания души. И какая-то прорезывающаяся, но не могущая прорезаться мысль, какое-то тяжелое чувство возникли в нем, словно от образа этого многое зависело в его жизни, словно образ этот может сказать больше, чем он уже поведал, вызвав у него тоску, протест, тяжесть в душе, словно связано было с ним что-то такое могущественное и огромное, что и подумать страшно. Что-то такое, что лежит совершенно рядом в душе, но не может пока еще прорезаться, но что обязательно еще пробьется и вызовет еще иные образы, иные мысли, может быть, повернет и всю жизнь его. И сама жизнь показалась ему от этого образа текущей, изменчивой, коварной и таинственной.