«Еще не время…» — Неужели там так страшно, что отец предостерегает его? Нет, нет, отец жив и хочет, чтобы жил он… Оттого и лицо его так ласково, так беспредельно ласково.
«Не время умирать», — лицо отца меняется, и вот уже нос становится тоньше, а щеки полнее, и на него глядит король Фердинанд. Рядом с ним улыбается его дочь… Хуана Кастильская протягивает руку, касается пальцами щеки — так же беспредельно нежно, и он задыхается от этой нежности…
«Ты не должен умереть», — делла Ровере гримасничает, но взгляд его так же ласков, как взгляд отца. Отца? «Ты мой, мой сын… Много лет назад я дал обещание твоей матери сохранить в тайне, чье семя дало тебе жизнь…»
«Ты не должен умирать…» Хуан? Что делаешь ты тут, брат? Пришел стать моим Вергилием и провести по самым потаенным уголкам Вечной бездны?
Но брат качает головой и, наклонившись близко-близко, шепчет: «Ты еще не отслужил…»
Чьи-то руки протягивают ему меч. Меч, на котором выгравирована Эйрена, богиня Мира. И у Эйрены — лицо Лукреции, его Лукреции… Меч… богиня Мира… Лукреция. «Ты не должен умереть, Чезаре…» — голос отца полон теплоты. Излишне полон, тепло переливается через края чаши, густой смолою течет по стенкам и капает обжигающим воском, каждая капля жжет… больно… «Тебе еще не время умирать… ты еще не все сделал!»
«Ты еще не вошел в Римини! Не отвоевал Урбино! Не надел корону Неаполя!..» Лица переливаются, одно в другое, перетекают, словно жидкая смола, меняют форму, заполняя собой пространство… гримасничают, высовывают языки. И все они — лицо отца, холодное, жестокое. Равнодушное.
«Урбино!.. Римини!.. Чезена!.. Милан!.. Неаполь!.. Рим…» Рим… Рим… Рим… набатом, чумным и страшным звоном.
«Ты не умрешь, пока ты нужен мне. Без меня ты ничто. Ты мой». Лицо отца полно нечеловеческой холодной жестокости, и кружащиеся вокруг лица — королей, королев, тиранов, живых и мертвых, делаются масками, носатыми масками чумных докторов, а потом сливаются в серо-черное чумное марево.
«Ты не умрешь…»
Меч с лицом Лукреции… он везде и нигде, и если прикоснуться к его рукояти — случится что-то ужасное. Меч — Лукреция… Меч — смерть! Но разве Лукреция может быть смертью? Нет!
Чернота и белая вспышка боли — белая, как тот белый свет,сквозь которого лядело чье-то лицо, далекое и родное. И боль отступала потом волнами, становясь из белой желтой, потом алой и, наконец, тускло-багряной; так остывает вынутое из горна железо. Краткие проблески сознания, когда мучительно хотелось пить, так сильно, что губы и рот горели огнем. Сердце в такие мгновения колотилось в ребра, как заключенный в дверь узилища.
И все же он благодарен этой боли — вырывавшей из кошмара, уберегшей рассудок. Ласковость, с которой они желали его жизни, сейчас неимоверное ужасала; орудие, оружие, какой-то временно необходимый предмет, который брезгливо отбрасывают за ненадобностью — вот чем был он для них. Для них всех…
Сознание иногда прорывалось снаружи — голосами, чужими и ненужными.
-…Что это?
— Соленая вода это. Первое дело, если нечем больше. Что ж по живому-то отдирать? Держи его!
И снова боль, в боку под рукой, потом на правом бедре, на плече — остывающая долго, как хорошо раскаленная стальная крица. Боль, кажется, способна и мертвого пробудить. Нет сил вцепиться зубами в руку, прижавшую его к постели, нет сил даже крикнуть — и он воет, придушенно, жалко, скулит, как щенок. И снова чернота. И эта чернота длилась целую вечность — пока губ не коснулось что-то кисловатое, с острым свежим запахом. Знакомым и тревожным запахом граната. На лоб легла прохладная мокрая ткань, и та же прохладная влага обернула, обтекла ладони и стопы. Теперь запахло кисло и терпко — молодым вином, хмель от которого так легок для головы и так тяжел для ног.
Ворвавшаяся откуда-то глупая песенка — не бесы ли это потешаются над ним? Он в аду…
— Хоть так… — это голос женщины. Лукреция?..
— Дон Иньиго с ума сойдет, если узнает, сколько вина ты на него ухлопала.
— Разве не он заплатил дону Иньиго? — невидимая сейчас для Чезаре женщина поднялась, послышались шаги. — Жар не спадает уже пятый день — он не выдержит… Ты не можешь ничего сделать, черт бы тебя подрал?
— Что ж я могу? Я не лекарь.
— Лисенок, ну подумай!
Вздох — слишком тяжелый, чтобы быть искренним.
— Ну что ж, это будет даже забавно. Посмотрим, кого еще привлечет на огонек.
И откуда-то из черноты, которая снова начала заполнять его, полилась тихая музыка рожка. Она гладила и ласкала, кружила голову и утишала пылающий вокруг Чезаре огонь. Она была сильной и властной, как сама смерть.
— Меч!.. — Чезаре показалось, что он крикнул это, но на самом деле с губ его слетел лишь тихий шепот. Он умрет с мечом в руке — как тогда, в Сант-Анджело, когда умер отец, а беснующаяся римская толпа выкликала угрозы всем Борджиа. Может, он действительно умер тогда, а сейчас все происходящее — просто… ад…
— Ваша светлость!.. — близко-близко, у самого лица. Даже слышно прерывистое, тревожное дыхание. Чезаре с трудом разлепил веки — тяжелые-тяжелые, будто свинцовые. Он жив.
***
Самым трудным было менять повязки. В первый раз Нати попыталась просто снять их — но не тут-то было, ткань намертво присохла к ранам и у нее не хватало духу просто отодрать бинты. Их надо было отмачивать, и она решила использовать вино, разведенное отваром тысячелистника.
Отмачивать бинты соленой водой посоветовал дон Иньиго; старый виноградарь бормотал что-то про свойства соли вытягивать гниль из ран, но Нати не слишком ему верила. Она подозревала, что хозяин вознамерился отыграться на беспомощном раненом, которого он в первый день едва не вышвырнул за дверь. Нати тогда пришлось встать насмерть — она и не ожидала, что простая человеческая боязнь неприятностей, вполне понятная и объяснимая в другое время, так ее возмутит. На помощь ей неожиданно пришел Лисенок — он как ни в чем не бывало напомнил дону Иньиго про увесистый кошель, полученный тем как-то от молодого слуги.
— Вспомните тот день, когда мы с Нати у вас поселились, многоуважаемый сеньор, — Лисенок с невинным видом поднял брови. — Хуанито как раз договаривался с вами от имени своего господина — что в должное время этот господин обретет у вас кров и укрытие.
Нати только рот раскрыла — она точно помнила, что Лисенок все время, пока Хуанито говорил с хозяином внутри, стоял рядом с нею снаружи. Но Лисенок вообще умудрялся прознавать про скрытые для других вещи, так что особо тут удивляться не приходилось.
— И получив вознаграждение, вы решили нарушить договоренность? Мне не хотелось бы так думать, почтенный сеньор де Мендоса, — голос у Лисенка был самым что ни на есть спокойным, но угроза ощутимо повисла в наливающемся солнцем воздухе. Дон Иньиго пробормотал, что-то вроде «кто его знает».
— Вы ведь видели того, кто его привез сюда? — прервал хозяина Лисенок. — Как вы думаете, что сделает этот человек с вашими виноградниками, если узнает, что вы поступили с раненым столь немилосердно?
— Мартин де Бланко… — пробормотал дон Иньиго. И поспешно закивал головой, из чего Нати заключила, что шутить с крепким высоким мужчиной, который с рассветом привез завернутого в плащ беспамятного Эль Валентино, бережно снял его с седла и отнес в дом, не следовало. Как и пытаться обмануть.
Отмачивать повязки соленой водой казалось изощренной пыткой — как и класть в рану на короткое время пропитанную той же соленой водой чистую тряпку. Однако неожиданно Лисенок согласился с этой варварской методой. И Нати, скрепя сердце, проделывала всю процедуру — кому же еще? Она тут единственная женщина. Утешало ее то, что Борджиа почти все время пребывал в беспамятстве, так что, надеялась девушка, боль ощущал не так сильно. Да и раны, особенно самая страшная, сбоку под рукой, выглядели, по утверждению дона Иньиго, вполне пристойно — во всяком случае, она не видела слишком много выступающего гноя или «гнилой черноты», как называл это старик. Во время перевязок он обычно приходил, садился рядом и начинал бесконечные рассказы о том, как бился когда-то под знаменами короля Фердинанда под Бургосом и какие раны тогда повидал.