Выбрать главу

Слуги шепчутся - а Кристабель дела нет. У нее своя забота. В ночь, в ее спальне тихо-тихо льется речь, и слушает речь владетельницы замка Азуэло тот, кто пробил брешь в озере ее ненависти и спустил из него воду. Сам того не желая и не стремясь - ибо он умел ненавидеть еще получше Кристабель. Слушает он рассказ, как завороженный - о том, как жила девочка без отца и матери, о том, как потом девочка мать увидела, о том, как разожгла в себе костер ненависти.

- Я сделала почти все, что хотела… - и тут Кристабель отводит глаза. Виновато. Скорбно. Мартин понимает - она винит себя за счастье, которое поселилось в ней, в ее душе и чреве. Поселилось не благодаря ли мщению, всякий раз спрашивает себя Кристабель. Так разве не предательница она? Разве имеет право быть счастливой? Может, место ее навечно рядом с мужем, что бы с тем самым мужем ни случилось, может, это и есть плата, которую она должна заплатить за свершившуюся месть? Разве после всего, что она сделала, она может, имеет право быть счастливой? И Мартину становится страшно.

- Народ бунтует, - говорит он, наконец. - Слышно, колдунов жечь хотят. Знаешь, васконку Хосефу и ту девчонку, которую она у себя приютила. Говорят, девчонка эта сбежала от Святой инквизиции, но кто-то узнал ее.

Отвлечь. Чтоб перестала думать, чтобы взгляд, погасший было, ожил. Но Кристабель вдруг вспыхивает - розаном. Мартин и не знает, что она вспомнила, как пришла Бьянка к ней с просьбой, и как… Странно было, странно. И после того муж упал с коня и на сук напоролся, и слуги говорили, что вроде как была какая-то женщина, что тряпицей ему рану перевязала. Полно - не колдуньиных ли рук дело? Кристабель прижала обе руки к животу, будто защищая того, что обретался в ее чреве. А Мартин, внезапно испугавшись этого животного порыва самки защитить детеныша, вскочил.

- Нет… нет, ничего.

Она должна сама поехать туда! В деревню, к этим людям. Она должна остановить их. Она должна вернуть долг.

***

Мастер, укладывающий мозаику, должен уметь объединять разрозненные кусочки общей картинки лишь силою своего воображения - предсказывать, как расколется на кусочки большой пласт смальты, и сообразить, как надлежит уложить кусочки, чтобы они образовали картину. Угадывать картинку в неровных осколках расколотых смальтовых кусочков. Но ты, досточтимый слушатель мой, угадаешь ли в цветном кусочке будущую картину?

Для Чезаре было счастьем, что тело обретало постепенно былую силу и подвижность. Он способствовал этому всеми силами, упражняясь ранним утром, еще прежде рассвета. Каждый день, до изнеможения.

“Плуг”, защита; броском из “Плуга” - длинное острие, с шагом вперед. Меч взлетает и опускается, со свистом разрезая в куски по утреннему прохладный свежий воздух. Уже тянет виноградом - кисло, пряно.

Чезаре ощущал, что вместе с силой и подвижностью суставов он обретал целостность - словно укладывались в единую картину те самые частички мозаики. Пока далеко от полной ясности, лишь чувствовалось, чуялось, складывалось и сползалось.

Выпад, короткий шаг, укол. “Двурогая стойка”, бросок и разворот. Свистит распарываемый лезвием воздух.

Все было мозаикой - и долгий путь из Ла-Мота в Наварру под видом пилигримов, и происшествие в аббатстве святой Марии, и встреча с бродячими актерами, и битва под Лерином, и разговор с Мартином Бланко, и взятие Вьяны, и пребывание на краю гибели, и неожиданное спасение. И особняком в этом ряду стояло казалось бы ненужное и глупое путешествие во Вьяну к поминальной мессе.

…После того, как его армия была отброшена от Фаэнцы, Чезаре два дня пролежал в закрытом деревянном ящике с крышкой в форме острой вершины треугольника, скрестив руки на груди и закрыв глаза. Ни секретарь Агапито, ни слуги не посмели и пикнуть в возражение.

Сперва тьма и обступившая тишина лишила всех чувст, отрубила их, как отрубает секач хирурга больной орган. Однако боли не было, лишь ощущение освобождения. Тишина. Покой. Редкостный, никогда прежде ему не доступный, а потому скоро ставший пугать. Он, Чезаре, не привык к столь полновесному и всеобъемлющему безмолвию, которое скоро стало исподволь воздействовать на него, как воздействует даже самый свежий воздух на вино, превращая его в уксус. Он стал думать о прошедшей жизни, вспомнил предсказание стреги в Риме, данное в год избрания его отца папой. “Если бык не взойдет на престол - ты проживешь года Цезаря. Если же взойдет - вполовину менее”. Гай Юлий Цезарь прожил пятьдесят шесть лет. Ему самому в год взятия Фаэнцы сравнялось двадцать пять.

Темь и тишина вытесняли все мысли, и это было болезненным. Пугающим. Мучительным. Эта пустота должна была быть чем-то заполнена, и Чезаре заполнял ее нахлынувшей внезапно печалью, сожалениями и горечью. Неведомо откуда появилось все это, но волна горечи была высока, как морской прилив, и грозила поглотить его. Он недостоин, шептала чуткая тишина. Недостоин и никогда не был достоин.

Но одновременно с тем в нем росло осознание неправильности и слабости - нельзя было поддаваться этой горькой волне. И понемногу горечь ушла, оставив ощущение одиночества, силы, справедливости и чистоты. Чезаре тогда потерял счет времени и о том, что прошло два дня, узнал только от Агапито, который вместе с приехавшим как раз тогда Леонардо Да Винчи открыл крышку ящика.

Потом воспоминание об этом словно притупилось, осталось только ощущение. Силы. Хлещущего, как ветер на вершине холма, одиночества. Такого же, как нечто, прихлынувшее после поминальной мессы во Вьяне.

Во второй раз это было в Риме, когда он страдал от малярии и находился при смерти. Он тогда уже знал, что отец умер - и что власть уползает из рук, как скользкий змеиный хвост. Чезаре лежал, сжимая в горячей руке рукоять меча, и ощущал то самое хлещущее одиночество. Его затопляло, захлестывало, и тогда… Дальше случилось что-то важное, неизмеримо более важное, чем все, случившееся в ним после. А возможно, и более важное, чем случившееся прежде болезни. Но вспомнить, что именно это было, Чезаре никак не мог, как нельзя восстановить мозаичную картину, если нет камешков определенных цветов.

И во Вьяне, в роковую мартовскую ночь, холодную и дождливую, когда он лег подремать немного, перед ним снова мелькнул хвостик разгадки - на долю мгновения закрывший глаза киноварно-красный шелк, ослепительный, режущий белый свет, в пелене которого показались и пропали очертания морского берега, и донесло свежий горьковатый запах моря. А через миг его разбудили вестью, что осажденные ускользнули из кольца - и был оседланный вороной конь, и была бешеная скачка сквозь полыхающий молниями ливень, и черный мертвый лес, и бой, и боль, распоровшая бок. И дальнейшая встреча со смертью.

Отблескивает лезвие меча в утреннем свете. “Стойка быка”, “гневное острие”… укол и разворот. “Крыша” и сокрушающий удар сверху вниз - таким когда-то отсекалась голова быка…

***

Кто поднес огниво к стогу сена, кто высек искру - разве узнаешь? Искра - рыжая, словно лисья шкурка, бежит-бежит, по травиночкам, по сухим листочкам, по остреньким иголкам сушеной осоки, пырея, луговика и мятлика, по пахучему шалфею и высохшим листикам клевера, приносящего счастье. Бежит искра и пожирает все, без разбора.

Зашумело, зашуршало и побежал огонек к домику на отшибе деревни. К тому самому, куда стремились столь многие, скрывая лица, надеясь на помощь не то ведьмы, не то знахарки, не то… да нечистый ее побери, кто там она, эта Хосефа. Нечистый побери ее, а не нас - мы-то что, не мы служили черные мессы бородатому козлу, восседающему на троне, не мы умащались мазью с ядовитым аконитом и пахучей дурман-травой и вылетали через окно, направляясь на шабаш к далеким васконским горам. Не мы, а она, бруха Хосефа. А мы повинны лишь в слабости, яко слаб всякий человек. Повинны не слишком, а слегка, и исповедаем маленькие свои грешки добрым и милосердным святым отцам. А ведьма - ведьме все равно гореть. Рано или поздно.

И ведьмы это знают. Прознают звериным, птичьим - не человечьим - чутьем своим, и уходят. Не все, разумеется. Настоящие. Те, что умеют внимать тихому звону струн и видеть сияние огней на рогах Смерти, неотступно следующей за всяким человеком.