Поднимаюсь по лестнице — в столовой замечаю О. Э. Мандельштама и Над. Яковлевну. Завтракают. Удивлены моим приездом. О. Э., сказав, что АА еще не встала, тащит меня к себе.
Мандельштамы приехали сюда дней 10 назад, живут в большой, светлой, белой комнате. День сегодня чудесный, и комната дышит радостью и прозрачными лучами солнца. Обстановка — мягкий диван, мягкие кресла, зеркальный шкаф; на широкой постели и на круглом столе, как белые листья, — рукописи О. Э. … Я замечаю это, а О. Э. улыбается: "Да, здесь недостаток в плоскостях!"…
АА живет в соседней комнате. Минут через 15 — 20 Над. Як. идет за ней — они условились пойти сегодня утром на веранду и полежать на солнце. Возвращается вместе с АА. В таком освещении, в такой радости ослепительно белых стен АА кажется еще стройней, еще царственней. Приветливо здоровается со мной и с Ос. Эмильевичем; стоит — прямая, с глазами, грустными как всегда, глубокими и мягкими, как серый бархат. В руках — плед.
Уходят с Надеждой Яковлевной. Я остаюсь с О. Э. Он вдавливается, как птенец в гнезде, в глубокий диван. Я сажусь в кресло с другой стороны стола, прижатого к дивану.
Через 15 минут АА с Н. Я. возвращаются, но за эти 15 минут О. Э. рассказал, как они живут здесь, как здесь хорошо, что прожить здесь они рассчитывают долго, а отсюда, вероятно, поедут в Крым.
Я: "Как было бы хорошо, если б АА тоже поехала на юг!.. Ее здоровье просит юга, но сама она, кажется, не хочет ехать…"
О. Э.: "Да, АА необходимо поехать на юг… Я думаю, она не будет противиться такой поездке. Здесь она стала покорнее!"
О. Э. вспоминает свои разговоры с АА о Николае Степановиче.
О. Э.: "Вот я вспомнил — мы говорили о Франсе с Анной Андреевной… Гумилев сказал: "Я горжусь тем, что живу в одно время с Анатолем Франсом", — и попутно очень умеренно отозвался о Стендале"…
О. Э.: "Это очень смешно выходит — что в одной фразе Николай Степанович говорит об Ан. Франсе, о Стендале… Я не помню повода, почему Николай Степанович заговорил о Стендале, — но помню, что повод к таком переходу был случайным".
О. Э.: "О словах Николая Степановича: "Я трус", — АА очень хорошо показала: "В сущности — это высшее кокетство"… АА какие-то интонации воспроизвела, которые придают ее словам особенную несомненность…"
О. Э.: "Николай Степанович говорил о "физической храбрости". Он говорил о том, что иногда самые храбрые люди по характеру, по душевному складу бывают лишены физической храбрости… Например, во время разведки валится с седла человек — заведомо благородный, который до конца пройдет и все что нужно сделает, но все-таки будет бледнеть, будет трястись, чуть не падать с седла… Мне думается, что он (Николай Степанович) был наделен физической храбростью. Я думаю. Но, может быть, это было не до конца, может быть, это — темное место, потому что слишком уж он горячо говорил об этом… Может быть, он сомневался…"
О. Э.: "К характеристике друзей: он говорил — "У тебя, Осип, пафос ласковости!" — понятно это или нет? Неужели понятно? Даже страшно!"
АА и Н. Я. возвратились… Эти 15 минут доставили им удовольствие большое, но утомили их. АА идет к себе в комнату, приглашает меня через несколько минут зайти.
О. Э. сообщает, что скоро будет издаваться новая книжка его стихов — вернее, не новая книжка, а старая — новым, дополненным изданием.
Я: "А как будет называться она?"
О. Э.: "Боюсь, надо будет придумывать новое название, чтоб затушевать переиздание в Госиздате".
О. Э. открывает шкаф и достает только что вышедшую книгу его "Шум времени". Ему не нравится обложка; ему кажется странным видеть на обложке название "Шум времени" и тут же внизу "Изд. Время". Ему не нравится бумага… А о содержании этой книжки О. Э. говорит, что он стыдится его. (Потом, когда он при АА сказал то же самое, АА возразила ему очень решительно, что ему не следует бранить себя и что не надо такой ложной скромности.)
О. Э., на том основании, что книжка эта его не удовлетворяет, до сих пор не подарил ее и даже не дал для прочтения Анне Андреевне. Мне он все-таки (после моих приставаний) дарит эту книжку и надписывает (но надписывает уже вечером, прощаясь со мной). Надпись такая: "Павлу Николаевичу Лукницкому в знак искреннего уважения. Детское Село, 5.IV.25. О. Мандельштам".
Возвращаясь с веранды, АА и Н. Я. застали нас за таким занятием: я читал из своего литерат. дневника выдержки, касающиеся разговора О. Э. с Е. И. Замятиным у ворот "Всемирной литературы", а О. Э. громко смеялся, причем весь вид его вполне совпадал с видом птенца, высунувшего из гнезда голову и до глубины своей души счастливого. Решительно, диван противоречит стилю О. Э.! Ему нужно всегда сидеть на плетеных стульях с высокими спинками, сидеть выпрямившись, и так, чтобы не было сзади тяжелого фона, мешающего впечатлению, производимому быстрыми поворотами его высоко вскинутой головы. Может быть, зало — полутемное, с острыми и строгими линиями потолка и стен, с тяжелыми и топорными, пропитанными схоластической важностью стульями, с большим столом, в полировке которого тонут напыщенные многовековые рассуждения на тему о существе Бога, рассуждения, упавшие в эту полировку во время тяжелого перелета из уст одного к ушам 12-ти других, ученых и забывших о существовании времени богословов, — может быть, такое зало — по контрасту с внешностью и по сходству с внутренним содержанием Осипа Эмильевича — явилось бы тем, что мы привыкли называть стилем данного человека.
О. Э. смеялся от души, когда я читал свой дневник; он указал на то, что разговор передан правильно, и даже попросил прочесть мою запись снова — для Анны Андреевны.
Когда АА усомнилась, был ли действительно в этом разговоре такой — тайный — смысл. О. Э. подтвердил, что был в самом деле, и именно такой.
1 час дня — я постучал в дверь к Анне Андреевне. Вероятно, до того, как АА здесь поселилась, душа этой комнаты совершенно походила на душу своей соседки. Но с той самой минуты, как АА впервые переступила порог этой комнаты, с той минуты что-то совсем неуловимое в этой комнате переменилось… Что-то в ней стало характерным для Анны Андреевны. Было ли это особое, по-новому, расположение мебели, были ли это большие, шитые черным шелком ширмы — так странно, но удачно дисгармонирующие с белизной стен и света, поющие о том, о чем может петь большой католический черный крест на груди женщины, в платье которой нет другого цвета, кроме ослепительно-белого. Или, может быть, это была тень, которую уронила на кровать, на столик у кровати и на целую треть комнаты большая, из грубой серой холстины занавесь, безропотно повисшая на 3-ем, последнем окне этой комнаты… Не знаю, что это было, не знаю, в чем было это характерное… Я даже думаю, что, может быть, все эти вещи были в этой комнате и были расположены именно так, как сейчас, еще до приезда АА, и что АА ничего не тронула, ничего не изменила в день своего приезда. Но это нисколько не меняет дела. Это значит только, что судьба АА была поселиться именно в этой комнате, в этой, а не в какой-либо другой. Ведь не потому, что АА так хотела, не потому, что в этом могла быть ее воля, — все комнаты квартир, в которых она до сих пор жила, все, как родные сестры, были одной и той же крови, все были затеряны в длинных темных коридорах, в узких и крутых лестницах и переходах, все дышало той же тихой (потому что бывает и звонкая) тишиной, все в своих ветхих стенах таило легенды об императоре Павле, о княжне Таракановой и катакомбах христианских мучеников — ибо есть какое-то неуловимое, как подводное течение, сродство между тем и другим…