— Я знаю, Учитель, сподвижничество этого народа. Но он способен вмиг разрушить то, что создавал веками, он гениален и безрассуден одновременно. Это народ, экспериментирующий над собой, самоуничтожающийся.
— И самовоскрешающийся, — улыбнулся Иисус. — Собирайся, сын мой, в дорогу…
После этого разговора минуло сорок лет, но Апостол помнил каждое слово. И хотя они еще не раз встречались со Спасителем, являвшимся в его келью по ночам, именно тот последний разговор в райской обители казался Фоме более открытым и доверительным. Может, потому, что тогда в нем еще оставался еврей? Теперь, когда Апостол родился и вырос русским, его отношение к Христу сильно изменилось, хотя он по-прежнему считал его своим Учителем. В иудейской жизни он ослеплял его, отключал волю и разум, вел за собой как послушного ягненка на поводке. Приказал бросить семью — любимую жену и детей, которые, как узнал он позже, умерли от голода. Отправил в Индию почти на смерть, и вообще распоряжался им как рабом, а не как любимым учеником. Иуда Фома не раз повторял слова умирающего на кресте Иисуса, сказанные Им Его Отцу: "Боже, Боже мой, векую мя оставил еси?" Но теперь Фома обращал их к самому Сыну, а тот молчал, как когда-то молчал Его Отец, отдав на растерзание сына. Эта иудейская жестокость теперь была чужда Апостолу. Он, конечно, понимал, что, став русским, не может относиться к этому иначе. Но он понимал и то, что кем бы он теперь ни стал, уже никогда не изменит своего отношения к такой жертвенности, ибо она представлялась ему антижизненной и антигуманной. Идея, утвержденная на крови собственного ребенка, не может быть здоровой и чистой… А потом Его: "я свет миру, кто последует за мной…" Какой чудовищный волюнтаризм! И это даже не болезнь, не мания, это нечто дьявольское, поразительно сочетавшее в себе голубиные слова о любви к ближнему… А если ближний друг за ним не последует? Мало ли по каким причинам… Значит, он уже не человек и его надо уничтожить?..
Жизнь Апостола в России была сплошной мукой. Следуя своему предназначению (он был закодирован на "Деяния” во имя Отца и Сына), Фома достойно выполнял все данные ему установки, постоянно подставляя душу под страшные и коварные удары торжествующих властолюбцев. Его сбивали с ног и затаптывали, но он поднимался и снова шел туда, чтобы умереть во имя Их (теперь он не видел разницы между Отцом и Сыном). Но сил оставалось все меньше…
Когда приходил сосед, Апостол поднимался с постели и, придеживаемый под руки, садился в кресло. Андрей Иванович — так звали шестидесятипятилетнего философа — дрожащими руками разрезал пластмассовую пробку на бутылке и наливал по полстакана отвратительной кроваво-грязной жидкости, именуемой портвейном. Сначала он помогал Апостолу проглотить это пойло, потом опрокидывал стакан сам. За час — полтора они выпивали бутылку и выкуривали по папиросе. Апостол приходил в себя и начинал что-нибудь рассказывать из своей первой жизни. Философ воспринимал его слова как бред алкогольного психоза, но слушал внимательно и дивился логике повествования, которую пытался оправдать писательским даром рассказчика. Из всех историй, поведанных Апостолом, его потрясла Песнь о любви, которой Фома покорил сердце флейтистки-еврейки в каком-то городке Сандарук.
— Там мы с купцом попали на свадьбу, — рассказывал Фома. — Местный царек выдавал замуж свою дочь. И вот в самый разгар веселья появляется полуобнаженная флейтистка, лет семнадцати. Я как глянул на нее, так и обмер: удивительной красоты еврейка, моя соотечественница! Суламифь, Юдифь, Есфирь — разве они могли сравниться с нею по красоте! Как она попала в эту чужую страну, мне было непонятно! И вдруг она заиграла…
Стеклянные глаза на морковном лице Андрея Ивановича увлажнились. Когда-то в молодости на философском факультете МГУ он был влюблен в однокурсницу-еврейку и ходил за нею по пятам, изнемогая от страсти. А она вышла замуж за какого-то замминистра, потом защитила кандидатскую и лет тридцать назад уехала в Израиль. Однако образ ее почти полувековой давности он бережно хранил в сердце своем, а последние годы нередко видел во сне. Она тоже изумительно играла, только на фортепиано.
— Я не мог на нее смотреть — так волновалось сердце мое, — продолжал Фома. — А она подошла ко мне и не отходила, раня душу дорогими для еврея звуками. Я совсем опустил голову и закрыл руками уши, ибо все-таки я был Апостолом, посланцем Бога, а не простым смертным. Я не имел права на счастье любоваться женщиной. А когда она кончила играть, подошел здоровенный пьяный кравчий и ударил меня. За что? — удивился я. “За то, что ты не уважаешь прекрасное, босяк!" — прорычал он на своем корявом языке. И тогда я запел свою Песнь, над которой нехорошо посмеялся Иисус, когда я показал ему свиток. Он велел мне сжечь его, и я его сжег, но слова помнил всегда. Ты знаешь по-древнееврейски или, хотя бы, по-гречески?