Я намеревался высказать ей все, что думаю, но она все не отрывала глаз от журнала, а потом вдруг подняла взгляд. И потянулась. Медленно, всего лишь на дюйм-другой, но я почувствовал, как меня всего переворачивает. Мне стало ясно, что я конченый человек.
Вот так мы и жили с ней в течение нескольких месяцев. Это была лучшая пора в моей жизни. А потом я почувствовал, что положение меняется, что-то ускользает, уходит, но я не только не знал, что делать, но и не понимал, что происходит.
А потом понял. Я снова перестал быть человеком, перестал существовать. Я смотрел на себя и ничего не видел. Одно время я существовал, а теперь нет. Я снова стал таким, каким был до нашей с ней встречи. Ее была это вина или моя?
Наверное, моя. Ада-то, как я уже сказал, держала свое слово, придраться было не к чему. Я даже не мог сказать: вот с этого момента все началось. Что-то подмывало, ныло и ускользало все время. Я могу только сказать: к этому времени все было кончено.
Случилось это месяца через четыре после нашей свадьбы. В этот вечер я был чертовски зол. Сильвестр велел мне уволить моего главного помощника Андрэ Морера. Тот ухитрился сорвать взятку с нового игорного дома. Андрэ был мне неплохим другом. Я не испытывал никакого желания его увольнять. Никакого.
– От него немедленно нужно избавиться, – сказал Сильвестр. – В нашей организации все решается наверху. Подчиненным остается выполнять приказы. А тот, кто об этом забывает, может считать себя счастливчиком, если его только увольняют.
– Черт возьми, но Андрэ же хороший парень! – Мне все это было крайне неприятно. – Может, пока просто предупредим его? – Я почувствовал, что голос у меня падает, а последние слова почти проглотил: – Или что-нибудь вроде этого?
Сильвестр изучал какие-то бумаги, лежащие на столе. Он не поднял взгляда и не ответил.
– У него... у него больная жена, и ему ужасно нужны деньги... – Голос у меня опять сорвался.
И тут Сильвестр поднял взгляд. Секунду-другую он пристально смотрел на меня, и я почувствовал, что холодею.
– Хватит, – сказал он. – Делай, что тебе велят. – Он говорил тихо, почти шепотом, а меня чуть не тошнило от страха. – Завтра в одиннадцать собери у себя в конторе всех своих помощников, начальников полицейских участков и офицеров полиции округа и в их присутствии объяви ему об увольнении, предварительно рассказав, почему.
В горле у меня пересохло, колени дрожали, но я предпринял еще одну попытку:
– Я...
– Ты слышал, что я сказал? – прошептал он, и его черные глаза так и впились в меня.
– Да, да, Сильвестр, все понятно, я так и сделаю, – ответил я.
И я пошел домой к Аде в восьмикомнатный особняк из красного кирпича с тремя ваннами, который купил для нее в сент-питерском округе, заплатив ровно столько, сколько стоило его строительство, и рассказал ей о Морере в надежде, что она что-нибудь посоветует, но она ничего не сказала. Она не произнесла ни единого слова. Просто кивнула головой и стала снова читать книгу.
– Черт бы побрал, – наконец разозлился я, – мне вовсе не хочется этого делать. Андрэ мне друг. Хорошо бы... – И я снова замолчал.
Ада оторвалась от книги. Ее это не очень интересовало.
– Чего ты лезешь в бутылку? Он пошел на риск, так? И его поймали, так? Чего же, по-твоему, ему ждать?
– Ничего. Я просто... Ничего. Значит, я должен это сделать?
– Тебе же сказали, да?
– Да. Но я думал...
– Что ты думал? – спросила Ада.
– Может, есть другой выход?
В действительности мне, наверное, хотелось, чтобы она сказала: что, по-твоему, ты должен сделать, Томми? Ты большой человек, Томми, и тебе самому решать.
Пусть бы она это сказала, мне самому хотелось в это поверить. Кроме того, меня, вероятно, мучила совесть насчет Морера, потому что я знал, что мне все равно придется сделать так, как велел Сильвестр.
Но она не сказала того, что мне хотелось. Она не сказала ничего хорошего.
– Делай лучше, что он говорит, – только и сказала она, и голос ее был ровным.
Она сидела и смотрела на меня безразличным взглядом, и я понял, что все хорошее кончено. Не в ту самую минуту. А раньше. Что она отказалась от меня, или устала дурачиться со мной, или еще что-то. Она уже никогда не скажет снова: "Послушай, черт бы тебя побрал, ты же существуешь. Ты – это ты. Ты Томми Даллас, и ты живешь". (Она никогда не говорила этих слов, она умела выразить это по-другому.) И я понял, что она перестала верить в меня и перестала любить, если вообще когда-нибудь любила.
Мне стало худо и тошно, как будто умер кто-то из моих близких, и в то же время пусто и легко, потому что теперь незачем было стараться быть достойным ее. Незачем было заставлять себя быть живым. Я мог отойти в сторону и позволить событиям развиваться самостоятельно.
Вот так обстояли дела, и вот в какой тупик я попал.
А попал я туда, потому что был нуль, и внутри и снаружи.
Поэтому-то Сильвестр и подобрал меня. Ему нужен был человек, с которым он мог делать что хотел. Во мне он нашел именно такого человека.
Он разыскал меня, когда я три раза в день пел на маленькой студии в нашем округе и выступал в утреннем ревю в Новом Орлеане. Мне немало пришлось пройти, прежде чем я добрался до таких высот. А если бы не пришлось, то я до сих пор пахал бы землю в Уинфилде, где жил в тридцатые годы еще ребенком. Я всегда старался забыть эти времена.
Отец вылетел в трубу, когда цены на хлопок упали до шести центов, затем мы кое-как выкарабкались и были счастливы, что остались живы. Отдельные картинки тех дней я не могу забыть, как бы ни старался. Холодный ветер из Дакоты проникал сквозь щели в нашу лачугу и свистел в разбитых окнах, которые мы были не в состоянии застеклить. Свиная требуха, черные бобы и жареный кукурузный хлеб – вот и вся наша еда два раза в день. Поскольку мне приходилось босым шагать две мили до остановки школьного автобуса, ноги у меня мерзли, и на них не заживали трещины и болячки. Я носил рубашку, сшитую из мешковины, от которой чесался, не переставая, и джинсы, которые мама стирала и сушила ночью – они были единственными. А по утрам, не на восходе или на рассвете, а раньше, когда кричат первые петухи, когда еще совсем темно, я нес вонючее пойло вонючим свиньям и сгребал сено для нашего единственного мула и старой коровы. У меня стучали от холода зубы и сводило лопатки, а ногами я месил коровьи и мульи лепешки. И всю жизнь все, что я ненавидел, вечно ассоциировалось у меня с коровьими лепешками под ногами.
У большинства мальчишек бывает хоть какая-нибудь мечта, у меня же ее не было. Я хотел лишь выбраться из холодной жижи под ногами. Моим родителям, не знаю, каким образом, удавалось заставить меня ходить в школу, и я знал, что хотя ни адвоката, ни доктора из меня не выйдет, но я скорей умру, чем стану фермером. Поэтому я думал, что буду учителем, и даже начал учиться в Луизианском училище, на северо-востоке штата. Но там оказался один парень, Смайли Сэгрем, у которого была гитара. Он научил меня играть, и мы играли и пели и даже заняли первое место на концерте любителей в Шривпорте. Затем к нам присоединилось еще двое парней, и мы поняли, что можем зарабатывать себе на жизнь, играя в дешевых кабаках или участвуя в местных радиопередачах. Этим мы и занимались несколько лет, пока нас не призвали в армию.
Всю войну я пробыл рядовым и не только не выезжал из Штатов, но и два года подряд сидел в Луизиане. Я даже кое-что подрабатывал игрой в кабаках. Смайли все время был вместе со мной. Затем однажды его забрали из резерва, и через четыре недели он погиб возле Омаха-Бич.
Вот так. Сегодня играешь на гитаре, а завтра тебе суждено умереть. И все, что мы делаем, кажется, сделано вот-вот, а он погиб уже сто лет назад. Раз что-то произошло, оно уже позади. В одном, так сказать, кармане со всем твоим прошлым. Суй руку и тащи оттуда что надо.
Так вот, демобилизовавшись, я нашел четырех ребят, и мы явились в Новый Орлеан, а потом в Сент-Питерс, в центр округа. В Новом Орлеане мы участвовали в утренней передаче, а в Сент-Питерсе играли три раза в день. Мы зарабатывали неплохие деньги, имели хорошеньких девушек и жили преотлично.