Но и это прошло. Иные муки в такой полноте заместили словообильные истязательства ее тезки, что когда в один из ясных ее промежутков она, желая напиться, слабой рукой поддела гвоздок рукомойника, тепловатый ток без примеси надувательства или притворства отозвался на своем языке: "Finito!"13. Теперь ее невыносимо терзало появление в мозгу мягких черных провалов (ям, ямищ) между тускнеющими изваяниями мысли и памяти; ужас душевный и телесная мука сжимали рубиново-черные ручки, один заставлял ее молиться о здравии, другая - молить о смерти. Значение рукотворных предметов терялось или обрастало кошмарными наслоениями; одежные плечики оказывались на деле плечами обезглавленных теллуриан, а складки одеяла, сброшенного ею с кровати, скорбно озирались на нее, и бугрился ячмень на обвислом веке, и изгибались в угрюмом укоре лиловатые губы. Попытки усвоить сведения, неведомо как сообщаемые людям с задатками гениев циферблатом часов или блудом цифири, оказывались бесплодными, как старанья понять язык знаков, принятый тайным обществом, или китайские напевы того студента с ничуть не китайской гитарой, с которым она познакомилась в пору, когда то ли сама она, то ли сестра разрешилась лиловатым младенцем. И все же в ее безумии, в величьи ее безумия еще сохранялось трогательное кокетство помешанной королевы: "Представьте, доктор, мне, верно, скоро понадобятся очки, впрочем, не знаю, не знаю (надменный смешок). Никак не могу разобрать, что показывают мои часики... Ради Всевышнего, скажите же мне, что они там показывают! Ах, половину! - Половину чего? Впрочем, пустое. Довольно с меня и моих половинок, - их ведь две у меня: сестра-половина и сын-половин. Да, знаю, вы пришли полюбоваться на мои половые цветы, на мой родовой дендрон, волосистый альпийский розан, так он у нее, в альбоме, сорвали, лет десять назад" (в гордом восторге топырит все десять пальцев, вот, видите, десять!).
Потом страдания разрослись до необоримой тяготы и бредовых размеров, до рева и рвоты. Она просила (и добилась своего, спасибо тебе, больничный цырюльник Боб Фасоле), чтобы ее темные кудри обрили до аквамариновой колкости, ибо они врастали ей в ноздреватый череп и завивались внутри. Кусочки складной картинки с изображением неба или стены рассыпались, как бы кропотливо она их ни складывала, к тому же неосторожный толчок или локоть сиделки могли так легко смешать легковесные эти осколки и тогда вместо них возникали невразумительные прорехи от неизвестно каких предметов или черные спинки костяшек "скрэббла", которые она не могла повернуть солнечной стороною кверху, потому что руки ей связывал санитар с ночными очами Демона. Но временами ужас и мука, будто чета детишек в шалой игре, с последним истерическим взвизгом удирали в кусты, чтобы рукоблудствовать там, как в "Анне Карениной", роман графа Толстого, и вновь ненадолго, совсем ненадолго в доме все затихало, и матушку их звали так же, как и ее.
Какое-то время Аква верила, что мертвенький полугодовалый мальчик, изумленный зародыш, резиновая рыбка, которой она разрешилась в ванне, в lieu de naissance, помеченном в ее сновидениях крыжом латинского X, - после того, как она разбилась в лыжную пыль, налетев на пинок от лиственницы, неведомо как спасся и был с поздравлениями от сестры доставлен в ее в Nusshaus, обернутым в кровавую вату, но совершенно живым и здоровым, потом его записали как ее сына, Ивана Вина. В иные мгновения она питала уверенность, что это чадо ее сестры, рожденное вне брака во время утомительной, но весьма романтической метели в горном приюте "Секс-Руж", где посланный провидением практический врач и ярый приверженец горечавки доктор Альпинэ сидел у грубо рдеющей печки, ожидая, пока подсохнут его сапоги. Некоторая путаница возникла менее чем через два года (в сентябре 1871-го - ее гордый разум еще удерживал дюжины дат), когда, сбежав из своего невесть какого по счету приюта и кое-как добравшись до мужнина памятного поместья (изображая иностранку: "Signor Konduktor, ay vant go Lago di Luga, hier geld"14), она воспользовалась тем, что муж брал в солярии сеанс массажа, прокралась в их прежнюю спальню и там испытала дивное потрясение: ее пудра в полупустой склянке с яркой наклейкой "Quelques Fleurs"15 так и стояла на столике у ее кровати, ее любимая, цвета пламени, ночная рубашка лежала, смятая, на прикроватном коврике; для нее это означало одно: что краткий кошмар уничтожен сияющей явью, - тем, что она все это время, с зеленого и дождливого дня рождения Шекспира спала со своим мужем; для большинства же прочих людей это, увы, означало, что у Марины (после того как Г.А. Вронский, киношник, бросил ее ради очередного длинноресничного "христосика", как называл он всех подряд смазливых старлеток) зародилась, c'est bien le cas de le dire, блестящая мысль, заставить Демона развестись с безумной Аквой и жениться на ней, на Марине, полагавшей (удовлетворенно и верно), что она снова брюхата. Марина провела с ним на Китеже "рукулирующий" месяц, но стоило ей самонадеянно обнаружить свой умысел (перед самым появлением Аквы), как Демон выгнал ее из дому. А еще позднее, при последнем коротком забеге бесцельного существования, Аква отбросила все эти сомнительные воспоминания и обнаружила вдруг, что сосредоточенно и блаженно читает и перечитывает письма от сына в роскошной "санастории" города Кентавр в Аризоне. Он писал к ней всегда по-французски, называя ее petite maman16 и описывая веселую школу, в которой станет учиться, едва ему минет тринадцать. Сквозь ночной шумок ее новой, полной планов, последней, последней уже бессонницы ей слышался голос сына, и голос этот ее утешал. Обычно он называл ее mummy или мамой, делая ударение на последнем английском слоге, на первом русском; кто-то сказал, что в триязычных семьях часто рождаются тройни и геральдические горынычи, но теперь не оставалось решительно никаких сомнений (разве лишь у адской жительницы - у души ненавистной, давно уже мертвой Марины) в том, что Ван был ее, ее, Аквы, возлюбленным сыном.
Не желая сносить еще одного рецидива после блаженного состояния полного душевного покоя, и зная, что покой этот продлится недолго, она поступила точь-в-точь как другая пациентка в далекой Франции, в куда менее светлом и беззаботном "доме". Доктор Фройд, один из местных административных кентавров, бывший, вероятно, переменившим паспортное имя братом-эмигрантом доктора Фройта из лечебницы Зигни-Мондье-Мондье в Арденнах, а вернее всего - им самим, поскольку оба родились во Вьенне на Изаре да к тому же были единственными сыновьями (как и ее сыночек), выдумал или, правильнее, воскресил терапевтический трюк, имевший целью упрочить чувство "коллективизма", для чего больным, что поздоровее, разрешалось помогать персоналу больницы, если у них "имелась к этому склонность". Аква в свой черед точнехонько повторила ловкий фортель Элеоноры Бонвар, а именно - подрядилась стелить постели и мыть стеклянные полки. Асториум Сен-Тауруса, или как он там назывался (какая теперь разница? - когда плывешь по бесконечной голой глади, мелочи забываются быстро), был, надо думать, посовременнее, и пустынные виды окрест глядели изысканнее, нежели в том холодном доме, в horsepittle Мондефройда, однако и там и тут умалишенный больной без труда обставлял малоумного доктринера.
Менее чем за неделю Аква скопила больше двухсот таблеток различной убойной силы. В большей части они ей были знакомы - убогие успокоительные и те, что на срок от восьми пополудни и до полуночи вышибают из человека дух, и несколько разновидностей первостатейных снотворных, которые после восьмичасового небытия оставляют вас с квелыми членами и свинцовым челом, и наркотик, восхитительный сам по себе, но немного смертельный, если его сочетать с глотком моющего средства, продаваемого под названьем "Дурилка", и пухлая пурпуровая пилюля, напомнившая ей (она невольно рассмеялась) те, которыми гитаночка-ворожея из испанской сказки (любимой ладорскими гимназистками) пыталась в день открытия сезона усыпить охотников вместе с ищейками. Дабы какой-нибудь досужий хлопотун не воскресил ее при самом отбытии, следовало, решила Аква, позаботиться о максимально долгом периоде беспамятства где-то за пределами стеклянного дома, - исполнение этой, второй части замысла упростил и ускорил еще один представитель или двойник изарского профессора, доктор Зиг Хайлер, почитавшийся всеми за отличного малого и полугения - в расхожем значении слова "полупивко". Те из больных, что доказывали легким дрожанием век и иных полусрамных частей, наблюдаемых студентами-медиками, что Зиг (кривоватый, но не вовсе уродливый старикан) является им в сновиденьях в образе "папы Фига", в веселии не пропускающего без шлепка ни одной женской задницы, а в гневе - ни единой плевательницы без плевка, - эти больные считались идущими на поправку и допускались, как только проспятся, к участию в нормальной жизни вне стен заведения, например к пикникам. Лукавая Аква подергалась, изобразила зевок, открыла светло-синие очи (со странно контрастными угольными зеницами, такими же, как у ее матери, Долли), натянула палевые брючки и черное болеро, перешла сосновую рощицу и, немного проехав в остановленном взмахом большого пальца мексиканском грузовичке, приглядела в чаппарале подходящую лощину и там, написав коротенькое письмо, принялась мирно поедать из горсти разноцветное содержимое своей сумочки - совсем как русская деревенская девка, "лакомящаяся ягодами", только что собранными в бору. Она улыбалась, мечтательно тешась мыслью (несколько "каренинской" складки), что смерть ее поразит людей так же сильно, как внезапная, загадочная, до конца не проясненная гибель комикса в воскресной газете, привычно получаемой многие годы. Эта улыбка оказалась последней. Акву нашли много раньше, но и умерла она куда скорей, чем рассчитывала, и заметливый Зигги, еще не успевший снять мешковатых защитной окраски шортов, сказал, что сестра Аква (как все они почему-то ее называли) лежит, будто в первобытном могильнике, приняв "чревную" позу: его студентам замечание показалось исполненным смысла, да и мне, пожалуй, тоже.