Адам Мицкевич, Жюль Мишле, Эдгар Кине – профессора Коллеж де Франс. Медальон М. Борреля. вмурованный в 1884 г. в стену зала, в котором читал лекции Мицкевич.
Осенью 1840 года прибыл он в Париж и, промедлив около двух месяцев, которые употребил на приготовления к курсу, в декабре начал свои лекции. И эти лекции поэта, как и лозаннские, не могли блистать ученостью. Из всех славянских литератур он знал, за исключением польской, только русскую до 30-х годов да отчасти чешскую; с южнославянскими же литературами он совсем не был знаком и изучал их уже во время самого курса. Польская литература, конечно, заняла в его изложении центральное место, относительно же других он высказывал лишь беглые замечания или придавал их явлениям ложное освещение. Но публика, посещавшая эти лекции и состоявшая преимущественно из французов и поляков, в громадном большинстве не обладала необходимыми знаниями, чтобы заметить эти недостатки, а ораторский талант Мицкевича действовал на нее притягательно. Французы по большей части остались довольны лекциями нового профессора, но опасность для него возникла с той стороны, откуда он ее совсем не ожидал – со стороны его соотечественников-эмигрантов. Занятые исключительно своим политическим положением, они не только ждали от Мицкевича, что он обратит свой курс на служение ему, но и искали в этом курсе указаний на то, к какой партии причисляет себя его автор. «Наши, – писал Мицкевич, – ходят на мой курс, но для того, чтобы узнать, какой я партии: аристократ или демократ? И сердятся, что я не говорю им о политике».
В это же время произошла вторая ссора Мицкевича со Словацким по следующему поводу. После первой лекции Мицкевича друзья устроили в честь него ужин, в числе участников которого находился и Словацкий. На этом ужине он выступил с импровизацией, в которой между прочим жаловался, что родина не отдает справедливости его таланту, признавая в то же время преимущество таланта Мицкевича. Последний, возбужденный впечатлениями дня, отвечал блестящей импровизацией, сильно подействовавшей на слушателей: в ней он признавал достоинства поэзии Словацкого, но указывал как на основной недостаток ее отсутствие христианской любви, без которой не может быть истинной поэзии. Через несколько дней после этой импровизации о ней начали ходить преувеличенные слухи, – говорили, будто Мицкевич отказал Словацкому в звании поэта. Когда же участники ужина решили в память его поднести Мицкевичу кубок и возложили эту обязанность на Словацкого, это стали истолковывать как бы признанием со стороны Словацкого своего вассальства по отношению к Мицкевичу. Когда эти слухи проникли в печать, а Мицкевич не делал ничего, чтобы опровергнуть их, гордость и оскорбленное самолюбие заговорили в Словацком: он прервал всякие связи с соперником и отомстил ему, прибавив несколько ядовитых стихов по его адресу к писавшейся тогда своей поэме «Беньовский». Среди таких натянутых отношений прошел первый год лекций Мицкевича в Collége de France, окончившихся, тем не менее, благополучно. Но прежде чем начался второй год их, в жизни профессора-поэта произошли события, окончательно завершившие собою издавна назревавший душевный перелом Мицкевича и заставившие его не только обнаружить, но и усердно проповедовать те мистические воззрения, которые до сих пор составляли более или менее личное его дело. Таким событием явилось обращение поэта к учению секты, прозванной по имени основателя товянизмом.
Андрей Товянский сыграл такую видную роль в жизни не только одного Мицкевича, но и многих его современников, что на личности его стоит несколько остановиться. Уроженец Литвы, сын небогатых родителей, он окончил виленскую гимназию в 1815 году, но не мог продолжать образование из-за болезни глаз. Вынужденный таким образом к некоторого рода умственному бездействию, юноша стал предаваться тем отвлеченным размышлениям религиозно-мистического свойства, которые были тогда в таком ходу среди образованного и полуобразованного общества, и вскоре пристрастился к ним до такой степени, что они сделались для него необходимою потребностью. В мистицизме, поскольку он, конечно, не напускной, есть нечто, похожее на действие опиума. Раз поддавшись ему, вкусив таинственного плода, человек уже не находит в себе силы отказаться от него и идет все дальше по наклонной плоскости. Так было и с Товянским. Стремясь к достижению нравственного совершенства, он скоро во всех самых мельчайших фактах обыденной жизни стал искать указаний свыше, и ему казалось, что он действительно получал их. Сам он рассказывал о себе: «Не раз я целый день раздумывал, как должны быть сшиты сапоги, по нескольку часов проводил в молитве с целью узнать, как купить гвозди отцу на крышу, чтобы все это было в правде». Поступив затем на службу в суд, он и здесь при решении дел применял такой же способ. «Когда я был чиновником, – рассказывает он, – и затевалось какое-либо дело между крестьянином и евреем, я просиживал утро в костеле, и потом нужен был величайший труд, чтобы меня не сбили с результата, какой я наметил себе в молитве». При этом стремление к совершенству находило у Товянского практическое выражение и в другой сфере: получив по смерти отца небольшое имение, он заботился об улучшении быта своих крестьян и приобрел себе доверие и любовь не только их и крестьян соседних имений, но и евреев, привлеченных его справедливостью и уважением к их религии. Не одаренный от природы большой активной энергией, Товянский обладал, однако, значительной долей силы воли и терпения, убежденный в безнравственности держания прислуги, он приучил свою жену, вполне разделявшую его взгляды, делать все необходимое в доме, а во время ее болезни, не боясь насмешек сослуживцев, сам ходил на базар и готовил обед.
Таков был этот человек, когда ему пришла мысль, что он предназначен небом в миссионеры нового учения, долженствующего преобразовать мир. Само это учение представлялось ему не вполне ясно. Проповедь личной нравственности, достигаемой посредством религиозно-мистических упражнений, занимала в нем первое место, – но к этому присоединялись и туманные предсказания относительно готовящегося политического и общественного преобразования, которое должно было, по мнению Товянского, довершить дело, начатое еще Наполеоном, причем этот последний выставлялся как образец высоты человеческого духа. Такое воззрение на Наполеона как на явление получудесное несомненно находилось в тесной связи со взглядом на него польского простого народа. Но, даже решаясь выступить с проповедью этого учения, Товянский не разрывал связи с католическою церковью и не переставал считать себя верным ее последователем. Но иных взглядов придерживались другие. Товянский, сознавая, что у него нет качеств, необходимых для проповедника нового учения, решился прежде всего склонить к нему какое-нибудь пользующееся авторитетом лицо, а затем уже через посредство его, как через нового Аарона, действовать на массу. С этой целью он обращался последовательно к архиепископу Познанскому Дунину и к генералу Скржинецкому; но и тот, и другой, хотя с уважением относились к нему как к человеку нравственному и религиозному, усмотрели, однако, в его учении и проповедуемой им миссии ересь и решительно отказались признать ее. Тогда Товянский решил направиться к Мицкевичу. Нужно заметить, что перед этим, бывая за границей, он познакомился в Дрездене с Одынцем и много слышал от него о поэте. Одынец рассказывал ему не только о настоящем Мицкевича, о его жизни и настроении, – но сообщал и многие подробности из его прошлого, относительно которых самому Мицкевичу неизвестно было, что Одынец знает их, так как последний слышал их не непосредственно от поэта, а от более близких его друзей. Вероятно, эти-то сведения и натолкнули Товянского на мысль обратиться к поэту, религиозное настроение которого подавало надежду на принятие им нового учения, а слава могла ручаться за успех пропаганды с его именем. Между тем именно в это время, летом 1841 года, Мицкевича вторично посетило раз уже испытанное им несчастье: жена его опять лишилась рассудка, и он должен был поместить ее в больницу. Этим случаем и воспользовался Товянский для своих целей.