Его физические страдания были ужасны. После одного такого допроса он свалился, разбитый, с пересохшим горлом, горя как в огне. Он ощущал такую слабость, что не мог поднять руки. Временами он громко спорил в бреду, пока не начинал вопить и трястись от гнева. Он даже стучал кулаками и бился головой о каменную стену. Несмотря на такое возбуждение, он был не способен напасть на своих мучителей. В этом виноват был не недостаток злобы и ненависти, не боязнь последствий. В судорогах слепой муки он вряд ли способен был думать о последствиях. Но Бруно был так запуган, словно его врагов окружало кольцо заклятий, и он, подобно какому-нибудь из грешных духов, наталкивался на магический запрет.
Но в то же время это выискивание доводов странным образом поддерживало Бруно. Ему нечем было больше заполнять дни и ночи. Он окончательно перестал строить планы освобождения. Не было никакой надежды вырваться из этой узкой каморки, пропитанной зловонием его собственных испражнений и испражнений людей, которых веками мучили здесь до него. Он забыл мир и всё, что в нём происходит, забыл о смехе и людях, которые едят и трудятся вместе, о прелести обнажённой женщины, спящей рядом с мужем, о волнениях и восторгах дружеских бесед и открытий.
Ничего не осталось — только пытка Инквизиции, только споры, которые не могли привести ни к чему, кроме полного отчаяния, борьба безоружного человека с врагами, с ног до головы закованными в латы. Всё, что бы он ни говорил, не производило на допрашивающих никакого впечатления, даже не доходило до их сознания. Он знал, что это безнадёжно. И всё же продолжал убеждать. Ему нужно было убедить себя, ему казалось, что, если он будет говорить достаточно долго, он раскроет внутренний смысл своей муки — и тогда весь мир озарится для него. Когда он оставался один, он перебирал в памяти всё, что сказал и что было сказано ему. Но только в те минуты, когда он слышал ненавистный голос или с ненавистью отвечал, ум его усиленно работал. Иногда, яростно препираясь или храня угрюмое молчание, он испытывал восхитительное чувство превосходства, словно он наконец достиг последней вершины познания, которая всю жизнь ускользала от него.
Бывали часы, когда ему окончательно изменяли силы, когда все слова казались обескровленными, и он жаждал только одного — освободиться от своего плена. В такие моменты Бруно готов был подписаться под любыми догматами, согласиться с самыми фантастическими утверждениями, давать всяческие обещания исправиться. Но он никогда не выполнял своего решения. Когда он шёл на капитуляцию, его предложения встречались благословениями и выражениями благодарности. Но от него требовали больше, чем простой капитуляции. Вот здесь-то те, кто вёл следствие, и рыли для него страшную яму, от которой душа Бруно пятилась с бессильным отвращением.
От него требовали не только согласиться с тем, что ему говорили. Это было бы легко, это он сделал бы охотно. Они хотели ещё, чтобы он привёл доказательства тех канонов, к которым он теперь, по его словам, возвратился, чтобы объяснил, что он называет своей верой католика, как её понимает. Это он тоже ещё мог бы сделать, хотя это было уже труднее: он спотыкался, возникали дебаты. Но в мучительные минуты недоразумений и разлада он учился смирению, учился опустошать мозг, подавлять начинающийся взрыв возмущения и самоутверждения, отвечать: «Да, да, понимаю... Я так и думал... Это самое я и хотел сказать». Учась смирению, он считал это успехом, он гордился этим. Это было нечто новое, неизвестное прежнему Бруно, смелому и неукротимому. Временами в сердце его волной поднималась глубокая благодарность судьбе за тот опыт страдания и самообуздания, который он приобретал. Смиряясь, убивая в себе потребность дать волю страстному возмущению несправедливостью и чутью правды, он находил в этом единственное утешение в часы своих одиноких бодрствований. И хотя это, в сущности, всегда сводилось к обыкновенному обману, к простому скрыванию своих истинных мыслей, бывало и так, что он видел в своём поведении глубочайшую правду, правду осуществления, выше тех идей, что он скрывал в себе, и тех, под которыми он лицемерно подписывался. Впрочем, слово «лицемерие» неверно определяло его отношение к чуждым, силой навязанным ему верованиям. Он стремился принять их, заглянуть в душу своих противников, увидеть мир таким, каким видят его они, сознательно подавлял в себе презрение к ограниченности своих врагов, ослеплённых символами, от власти которых он давно освободился. Но такие попытки всегда возвращали его к основной проблеме познания, к её связи со Вселенной в целом и с изменяющейся личностью. И в эти вопросы он погружался с головой.