Как бы желая загладить свой проступок, Смит оставил замечательное описание последних дней жизни своего друга, который умирал спокойно, невозмутимо, как может только умирать человек с просветленной мыслью и чистой совестью. “Сила духа и твердость Юма, – пишет он, – были так велики, что самые близкие друзья его нисколько не стеснялись говорить с ним и писать к нему как к умирающему человеку, и он не только не огорчался этим, но напротив, подобное обращение скорее ласкало его чувство и доставляло ему удовольствие… Он говорил, что чувствовал себя вполне удовлетворенным и что, прочитывая в последние дни Лукиановы “Диалоги мертвых”, он не мог подыскать для себя ни одного извиняющего обстоятельства, с которым он мог бы обратиться к Харону и попросить его не торопиться с переправой. У него нет дома, который нужно было бы достроить, нет дочери, о которой ему нужно было бы еще позаботиться, у него нет врагов, которым он хотел бы отомстить за свои обиды. “Я не мог себе представить, – сказал он, – какое бы обстоятельство я мог привести Харону в оправдание своей просьбы дать мне маленькую отсрочку. Я сделал все важное, что только намеревался сделать когда-либо, и я никогда не мог рассчитывать оставить своих родственников и друзей в положении лучшем, чем я оставляю их теперь. Следовательно, у меня есть все основания умереть довольным”. Потом он стал придумывать разные забавные оправдания, какие он мог бы привести Харону, и разные ответы на них со стороны последнего. “По дальнейшем размышлении, – сказал он, – я подумал, что мог бы сказать ему: “Добрый Харон, я занят исправлением своих трудов для нового издания; повремени же немного, чтобы я мог посмотреть, как публика отнесется к ним”. Но Харон ответил бы: “Когда ты увидишь это, то захочешь сделать новые исправления. И таким просьбам не будет конца; входи-ка, почтенный друг, в ладью”. Но я все-таки продолжал бы настаивать: “Потерпи немного, добрый Харон! Я старался открыть глаза людям. Если я проживу еще несколько лет, может быть, я увижу падение некоторых из господствующих систем суеверия и таким образом буду удовлетворен за свои труды”. Но Харон, потеряв всякое терпение и снисхождение, закричал бы: “Ах ты, праздношатающийся плут! Этого не случится в продолжение многих сотен лет. Не воображаешь ли ты, что я тебе дам отсрочку на столь продолжительное время? Входи сию же минуту в ладью, лентяй, праздношатающийся плут!” Через 18 дней после этой беседы роковая болезнь сделала свое дело: Юма не стало. До последней минуты он не изменил себе и умер, как подобает умереть отважному честному человеку. “Так умер, – говорит Смит, – наш самый лучший, навеки незабвенный друг, относительно философских мнений которого люди несомненно будут разно судить – одни одобрять, другие порицать их, смотря по тому, окажутся ли они согласными или несогласными с их собственными мнениями; но относительно личности и поведения которого едва ли может быть разногласие в мнениях”.
Со смертью Юма положение Смита значительно изменилось. С одной стороны, не стало его ближайшего друга; не стало человека, по дружбе с которым Смит до сих пор был, главным образом, известен. С другой стороны, он сам становился теперь великой известностью. Правда, труд его был замечен сначала только людьми избранными; те же, против кого он был направлен, не обратили внимания на рассуждения какого-то шотландского мыслителя, ех-профессора. Поэтому он и не вызвал резких, свирепых нападок, как это случилось позже, уже после смерти Смита. Но зато избранные сразу оценили книгу и признали в ее авторе великого мыслителя. Вскоре после выхода ее Смит был приглашен на званый обед, на котором присутствовали Питт, Гренвилль, Аддигтон и другие. Питт воскликнул: “Мы будем стоять, пока Вы не сядете, так как все мы – Ваши ученики!” Понятно, что даже необычайно скромному Смиту захотелось теперь побывать в Лондоне и прислушаться, что говорили о нем в столице. Он располагал хотя скромным, но постоянным доходом в 300 фунтов (3000 рублей), назначенных ему в виде пенсии опекунами его воспитанника герцога Бёклея. Суммы этой при его аккуратной жизни было вполне достаточно, и потому он, не стесняясь денежными соображениями, мог удовлетворить свое любопытство. В Лондоне он познакомился с выдающимися людьми того времени, хотя, по-видимому, далеко не со всеми у него установились приязненные отношения. Так, он не ладил с Джонсоном, царившим в те времена в некоторых лондонских салонах; по рассказам, между ними произошло даже довольно грубое столкновение. Этого можно было бы ожидать, так как Джонсон представлял прямую противоположность Юму и, следовательно, должен был казаться антипатичным и его ближайшему другу Смиту. В Лондоне Смит прожил два года. И что же он вывез оттуда в конце концов? Назначение на службу по таможенному ведомству!.. Герцог Бёклей выхлопотал ему место таможенного чиновника в Эдинбурге. Смиту было в это время 55 лет – возраст, в котором многие ученые еще бодро работают. Каким же это образом люди не нашли работы, более подходящей для только что взошедшего экономического светила? Через несколько десятков лет по мысли Смита будут решаться важнейшие государственные вопросы; он мертвый будет руководить из могилы политикой, и притом не одной Великобритании; а теперь, живой, он должен прочитывать исходящие и входящие бумаги, подписывать их, исполнять скучнейшие и довольно-таки бессмысленные обязанности таможенного чиновника в провинциальном городе! Незавидная участь! Однако Смит принял это назначение без ропота и неудовольствия. Мало того, он действительно становится чиновником, хотя и не особенно старательным. С назначением в Эдинбург он совсем перестал работать над теми вопросами, которые его занимали до тех пор. Он ничего не написал и ничего нового не напечатал, ограничиваясь просмотром своих прежних трудов для новых изданий. Между тем, он далеко еще не выполнил намеченной им некогда грандиозной схемы. Казалось бы, успех, выпавший на долю “Теории нравственных чувств” и “Исследований о богатстве народов”, должен был бы побуждать продолжать работу дальше и дальше. Но, очевидно, умственные силы его истощились, и он не чувствовал себя в состоянии выполнить колоссальный план предположенной работы. К тому же не стало лучшего друга, который принимал неизменное участие во всех его работах. Вообще, это совпадение – смерть Юма и прекращение дальнейшей ученой и писательской деятельности Смита – факт значительный и любопытный.
В Эдинбурге Смит вел открытую общественную жизнь, любил принимать у себя друзей и часто бывал в обществе. Сам он никогда не отличался говорливостью, но, вызванный на разговор, разражался обыкновенно целым потоком слов и благодаря своему обширному чтению и прекрасной памяти мог обсуждать любой предмет с каких угодно сторон. Полемики он вообще избегал, да и поводов к ней при жизни его не было. Однажды только на него напал один из представителей англиканской ортодоксии за письмо по поводу смерти Юма; Смит отвечал молчанием.
В 1784 году умерла его мать, а в 1788 году – кузина, жившая вместе с ним в Эдинбурге. Потеря матери, с которой он прожил нераздельно целых шестьдесят лет, была для него очень чувствительна. Он остался в одиночестве, особенно тяжелом для старого человека. Здоровье его стало разрушаться. В 1787 году Глазгосский университет избрал его своим почетным ректором. Смит был очень обрадован таким вниманием. “Никакое повышение в чинах, – писал он, – не могло бы доставить мне такого полного и действительного удовлетворения. Нет человека, который был бы обязан какому-нибудь учреждению больше, чем я – Глазгосскому университету. Он воспитал меня. Он послал меня в Оксфорд. Вскоре по возвращении моему в Шотландию он избрал меня в число своих членов, а затем предоставил мне кафедру, которая благодаря способностям и добродетели Хётчесона пользовалась большой известностью. Эти тридцать лет своей профессорской деятельности я вспоминаю как самые полезные и, следовательно, самые счастливые и самые достопочтенные годы в своей жизни. И теперь мысль о том, что мои старые друзья и покровители вспомнили обо мне столь лестным образом после моего двадцатитрехлетнего отсутствия, доставляет мне сердечную радость, выразить которую спокойно я не могу Вам”. Бесцветно протекали все эти годы жизни Смита, хотя он и не дожил еще до того, что называется собственно старческим возрастом. Известная сухость, отсутствие того глубокого животворящего чувства, которое, подобно роднику, просачивающемуся через сумрачную каменную глыбу, порождает жизнь и движение повсюду, куда только проникает он, заметны не только в холодных произведениях, но и в самом характере Смита. Простой, снисходительный, любезный человек, – трудно даже сказать, испытывал ли он когда-либо любовь или гнев. Изведал ли он силу страстей? Познал ли он муки, которыми сопровождается нарождение всего нового? Едва ли и едва ли. Это был, несомненно, уравновешенный человек. Но как он достигал и поддерживал это свое равновесие? Мы видели, что он уклонился от представившегося ему случая, единственный, кажется, раз, вступить в полемику, хотя его прямо вызывали на то и хотя поднятый вопрос стоил того. Мы видели также, что он отказался исполнить просьбу друга своего, потому что побоялся затронуть страсти человеческие, которые он всячески старался обходить. А между тем, дело шло, несомненно, и о его собственных убеждениях. Кто знает, не побоялся ли бы он, ради сохранения своего спокойствия и уравновешенности, опубликовать и “Исследования о богатстве народов”, если бы опасался, что они тотчас же вызовут великую распрю и доставят ему не славу, а бедствия, неприятности, вражду? Да, в личности Смита мало геройского, возвышенного. Но он обладал необычайной силой анализа, и потому в той сфере, куда, по счастью, направилась его мысль, он мог совершить поистине великое дело. Едва ли мы погрешим против истины, если скажем, что свою характеристику благоразумного человека в “Теории нравственных чувств” Смит составил по себе самому. “Благоразумие не допускает нас, – говорит он, – рисковать нашим здоровьем, нашим благосостоянием, нашим влиянием, нашим добрым именем… Оно больше заботится о сохранении уже приобретенных выгод, чем о приобретении еще больших… Благоразумный человек не должен стараться обмануть в своих достоинствах ни лицемерием, ни наглым напыщенным педантством, ни нахальным, бесстыдным шарлатанством. Он не должен тщеславиться даже своими действительными дарованиями. Речь его должна отличаться скромностью и безыскусственностью… Он опирается на действительные заслуги и пренебрегает средством для снискания расположения литературных кружков, выдающих себя за непогрешимых судей в искусствах и науках, – кружков, раздающих известность дарованиям и достоинствам и готовых ославить всякого, кто осмелится не признать их приговора… Благоразумный человек всегда искренен… но он не всегда бывает откровенен и прямодушен; хотя он говорит только одну правду, но не считает необходимым открывать ее, если его не побуждают к тому его обязанности… Благоразумному человеку незнакома горячая, страстная, но почти всегда непостоянная дружба… Его дружба состоит в постоянной и неизменной привязанности к небольшому числу испытанных и избранных людей, в привязанности, основанной не на легкомысленном поклонении блестящим и ослепляющим качествам, а на благоразумном уважении скромных добродетелей… Благоразумный человек не любит шумного общества; оно возмутило бы правильное течение его жизни и его занятий и нарушило бы жизненную простоту и умеренность его жизни… Благоразумный человек относится с осторожным уважением ко всем принятым обычаям… Он не согласится пристать ни к одной из враждующих сторон, он ненавидит партии. Он боится беспокойства и ответственности, связанных с ведением общественных дел”. Таким именно благоразумным человеком был Смит в своей личной и общественной жизни.