Ворочались с боку на бок. Псы беленели во тьме. А те, за стеной, веселились, не обращая вниманья. Помнишь пса в Ришикеше? Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы.
Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму?
Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем… Лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? – Кармическая цепь, – говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь с бусами и цепями, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко, на ногах вьетнамки. – Или чувствует смерть, – говорит, откусывая сочное яблоко. – Это как приближение к темно-синему тоннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, – чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай ни у кого не вызывает болезненной реакции.
– Да, – говорю, – похоже, ни у кого больше… – А он, потрепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: – Сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. – И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой.
Сидим, свесив ноги, ее голова – между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. – За этим мостом, – говорю, – бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. – Да, да, – он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. – А позавчера, – говорю, – в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку на подвесном мосту – она стояла там одна, в кромешной тьме, в потоке праны, ниспадающем волнами с Гималаев. Одна, черная, как тьма, ее окружавшая, на раскачивающемся в небе мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть – в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану…
Пятна света на потолке от фонаря за окном, псы беленеют, а те, за стеной, чуть стихли. Джайни-чок, джайни-чок… На юг. К храму Марса, к хроникам Акаши, где, по преданью, списки судеб людских – прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд.
Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Не смущает? Нет.
Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в
Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат. Ну спи, спи, любушка.
Лежим с закрытыми. Всего-то день, а как далеко все это – Ришикеш,
Акаши, прошлое, будущее, как оно передернулось и поджалось рядом с тем, что сейчас, здесь, за тем запретным щитом у реки. Вот говорим, глядя в пятно, пляшущее на потолке, а там, внутри, тишь с пальцем у губ, об одном – даже не думаем, нет, – замираем, дышим. Но кому это объяснишь? Помнишь, Битов: “Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?” Это когда о языке говорил с ним. О языке. А тут и язык – как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому?
Не тебе ведь. А другому не скажешь. Это мало чувствовать, еще меньше
– знать. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней – жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки… Что мы знаем о них, о животных, растениях? Думаем, что мы знаем – много. А знаем что? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку.
И вдруг бегемот – с другого берега, бежит, таранит воду, отогнал крокодила, а они ведь живут не сталкиваясь, разинул пасть, взял антилопу так бережно – как на руках несет, положил в траву, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, трогает, а она, бездыханная, глядит на него мокрым остановившимся глазом. А он все не уходит, все тычется в ее шею. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А тот все стоит, то к небу взгляд, то на нее, и пятится, и скользит к ней на коленях. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку… А ту ночь двух королевских кобр, помнишь, их свадьба, -
Шекспир, весь, легче укладывается в сознанье, чем это. Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитью? С той же логикой – если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, – то что? Наша техника в большинстве случаев – плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, – инстинкты? Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, помнишь, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, хищник – жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт – жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые – на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что для них мы – существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд. Если бы в них была хоть сотая доля нашего зверства, они бы давно смели нас с лица земли. Светает уже. И псы на дворе смолкли. Спишь? – Нет.
В лесу еще темень. Просека чуть светлеет. Прохладно, пришлось надеть свитера. На поясе нож – с ладонь, хлебный, – и бинокль. Океан леса, по дну идем, тихо, шепотом, глаза, уши. Корабли затонувшие, один на другом, переломленные, поскрипывают мачтами, снастями спутанными, провисшими, маленькие матросы, вспархивая, шнуруют просветы, поют.
Ты вдруг обняла меня, глаза певчие, светятся, вся в смятенье от этой нежности на иголках, от колючего счастья, большеротый ребенок, держишь мое лицо в ладонях, как расплескать боишься. Тише, смотри: стадо оленей вышло на просеку. Дагерротипные, – школьники в униформах. А где учительница природоведенья? Колеблются в мглистой воде воздуха, снимки полупроявленные. Присядь, не двигайся. Хруст в кустах, шелест, там, сзади. Вот он, шагах в двадцати от нас, кабан, нет, самка, маленькие арестанты бегут за ней. Да вон же, скользят в траве, в полосатых пижамках. Вышла на просеку, вспыхнула, стоит в луче горчичном, дымится. Смотрит, головой потряхивает, глазки копеечные, вертятся на ребре, тяжело ей под маской. Дернулась, отскочила, снова смотрит, затрусила в кусты. Паруски света плавают меж деревьями, прибывают. Крик вдали, в чаще. Будто кого плетью бьют, голос фаянсовый, чуть надтреснутый: а! а! а! – с равными промежутками для вспорха плети. Павлины. Самочки. К весне готовятся, репетируют. Развилка. Светло уже. Земля в следах вся, огорошенная, в копытцах, и трава искрится, в слезах. Свет настаивается, течет, густеет, дымно-медвяный, вязнет в хвое. Орех, ветвистый, с огромной кроной в дыму, один стоит и трясется весь, плоды сыпятся, листья.
Кто? Лангуры. Большая стая, больше веток на нем, потому в серебре казался, как в дыму. Ближе – и трава под ним серебром взмыла. Сидят, перегнувшись с веток, смотрят. Снежные человеки. Чуть сероватый снег, с горчинкой. А пальцы, как у пианистов, обожженцев, в тонких черных перчатках. И лицо сморщенной обугленной красоты. Желтые угольки глаз, нервные губы, а движенья рук плавные, и поворот головы. Ужаленной красоты лицо. А этот, на нижней ветке, сидит спиной ко всем, смотрит в просвет меж деревьев на восходящее за рекой солнце. Сидит, ссутулясь, руки висят меж разведенных коленей.