Или не началось. А сейчас, поверь мне, не надо. Я чувствую. – И я, – говорю. – Поверь мне. Еще не конец. – Поднялись, сели в зарослях, ждем. Виден весь луг, кроме правого дальнего края. Не прошло и минут пяти. Вначале самочка, олениха, из тех, бурых, за ней самец. Вышли на луг. Идут – как раз в ту сторону, к тропе, к рытвине. Она впереди, траву щиплет, а он что-то чувствует, голову вскидывает, прислушивается, понять не может, – тишь, обложная. Ни обезьян, ни птиц. Мертвый, как нарисованный. И от этих ярких карандашей – еще зловещей. Идут. Прямо к нему идут. Медленно, с остановками. Она впереди, ведет. – Я перейду, – говорю, – чуть правее по склону, там край виден, а ты здесь будь, смотри отсюда. – Перешел. Не спугнул.
Благо густые заросли. Сел. Ты, наверно, их все еще видишь. А я жду, когда выйдут на этот край, теперь ближний к тропе, рытвине. Здесь кусты, а чуть ниже, правей – бурелом, темень. Жду, вглядываюсь. И вдруг – как гром, этот раскат рева – там, в буреломной тьме, рядом.
И стихло. Ни возни, ничего. Тишь. И луг пуст. Чей? Не его. Не совсем. Но и не оленя. А как-то между. Если сложить в один, последний. Смерть. Да, кажется. Будто ею наливается воздух, луг темнеет, пропитываясь, как бумага, или это тень от облака? Тень.
Встать, выйти? Вон с того камня – в пяти шагах – было бы видно. Или ждать? Ждать. Тихо сиди, не испытывай… – Взроня… Взроня… – идешь, пошатываясь, спотыкаясь, не глядя под ноги. Слезы в глазах, не видишь меня, идешь ссутулясь, руки висят, исцарапанные колючками, а в правой – камень. – Тише, – привстал с пальцем у губ, – тише. -
Села на землю, как подкосили. Смотришь, слезы глотая. Эта улыбка бедная места себе находит. – Думала, всё… – шепчешь. – Ты… Как услышала этот… – Подошел, сел рядом. – Ну и куда ж ты шла с этим камнем? Вырвать меня из пасти? Ты ведь и бросить его не можешь.
Плохонько у тебя с физкультурой было, да? Только прыжки в высоту. И что – била б по голове его, оттаскивая меня?.. – Киваешь, одновременно плечами вздрагивая, пожимая.
Наутро вышли совсем затемно, часа за полтора до рассвета. Фонарь взяли. Под мост идем, не под этот, другой, за деревней. Почти пересохшее русло, сухая трава по грудь, горы по берегам.
Махаммед-хан говорит: нельзя, опасно – слоны, тигры, – люди туда не ходят. Даже сафари на джипе – здесь, по эту сторону. Пока дошли, спустились, нашли тропу в траве, уже зыбкий свет, рассеянный, сероватый, как сквозь кисею. Тропа узкая, заболоченная, по одному идем, ты впереди, я за тобой, вплотную, подсвечиваю фонарем. Трава выше наших голов, густая, острая, продираемся, выставив локоть.
Быстро идем, мельтешим, мыслям присесть некуда, слава богу. Вышли.
Прогалина. Метров двадцать в диаметре. Топкая грязь, лужа. Вокруг все в следах. Копытца и птичьи трезубцы. Оборачиваюсь: ты присела, прикладывая ладонь. Тигр? Да. Самка. С детенышем. Нет, с двумя, видишь? Огибаем лужу по следу, он уводит в траву, стоим у кромки, чуть шелестит, сунешь руку в нее, и ладони не видно. За лужей тропа раздваивалась, выбрали левую и вернулись – топь. Вот тут и вошел он в нас, страх. С которым мы, каждый по-своему, все еще молча, боролись. Шли, не давая ему овладеть нами. Отчасти, наверное, потому и шли. Там, у лужи, когда вернулись, – след, ее, поверх наших.
Мокрый, еще набрякал водой. Сколько нас не было? Минут десять? Здесь она. Может, сейчас смотрит на нас из этой травы.
Солнце взошло. Свитера сняли, идем, проламываясь, по правой, почти вслепую, руки иссечены, да, как наша осока, только гуще и выше. То теряем тропу, то снова на ней, петлями. И следы, ее, петлями. То за нами идет, то навстречу, то поперек. Совсем сбились. С детенышами?
Да, вот. А теперь нет. Но свежий. А тот – не так чтоб очень… На час нас хватило, да? Ладно бы напряженье, но эти приступы, спазмы, перед которыми ты бессилен, когда – вот она, вся подобралась, приникла к земле, шаг тебя отделяет, вот она, ты это чувствуешь, пропускает тебя, прыжок, вот она, обернись! Не оборачивайся, не поддавайся. Да, часа полтора это длилось и еще с полчаса, пока мы выбирались оттуда.
Взошли на холм, сели, перевели дыханье. Потом, уже на закате, вернулись к нему, чуть левей, к обрыву. Крохотный пятачок земли, не захваченный колючим кустарником. Легли на кромке. Птичий полет.
Держишь меня, обняв, почти на весу. Главное – не уснуть.
Этот визг ее трубный, бежит, вскинув хобот, и некуда скрыться, прижались друг к другу, и вдруг останавливается и возвращается к малышу. И всё, только ветви подрагивают. И еще этот запах, по которому шли, поднимаясь все выше в горы, хлебный, бражный. И еще эти в сумраке чащи полудеревья с лопуховыми листьями, тихие, каплоухие. И этот кусок асфальта там, где присели передохнуть, взломленный вдруг, сковырнутый и понесшийся вверх по склону, взметая пыль. – Что это? – отшатнулась, прижалась. – Предок наш, – говорю, – арий… – Вздрагиваю во сне, камешки сыпятся вниз с обрыва. Солнце садится. Главное – не уснуть.
Харидвар – Ченнаи
Это пакори, овощной хворост, говорит он нам, оборачиваясь к разносчику. Пять рупий. Возьмем, вкусно. Да, да, говоришь, имитируя его голос. Мы уже в поезде, едем с ним и двумя японками в купе на юг через всю Индию. Да, да, говорит, правда – это всегда парадокс, она ни справа, ни слева, а и там, и там. Правда шизофренична. Как расширенье сознания, его симфоничность – от минерала до ангела.
Иначе – суженье мира до одномерной червячной последовательности – чувств, мыслей. Или это ты говоришь? А диктофон включен, лежит на столике, японки на полках вымакивают огонь с рисом, морщатся, улыбаясь, особенно Тара, пальцы облизывает, замирает с чуть приоткрытым ртом, свесив голову, глядя в перевернутый мир в окне, ждет заката. По вагону идут трансвеститы, поют, оглаживают бедра.
Ханси отворачивается к стене. Пас, пас, говорит свами безногому мальчику, который трет тряпкой пол под ногами.
Можно ли сказать, что в какой-то момент любое дерево, лист, лужа, состояние света могут стать той точкой трансформации, о которой ты говоришь? Ведь, собственно, речь идет о любовном настрое, о приятии, слиянии… А для того чтобы его приять, он должен дать себя, без его воли – предмета или явления, к которому обращено внимание, – восприятие вероломно. И мышление – первый его сообщник. Ты как бы за него проговариваешь, а он подхватывает. Диктофон на столе. Странно все это. Сильный человек, сложный. Как ты писал о нем? Лента
Мёбиуса: внешнее – внутреннее, внешнее – внутреннее, есть шарик, нет шарика, – не ловится, не ухватывается. Все текуче, легко, певуче, – вода, глина, а чуть тронь – магма. Пугало воткнул в огороде и лупит палкой его. Пугало Запада лупит по самым его уязвимым местам. Зачем?
А Аввакум зачем? Может, природа огня такая? Да, говорю, как нефть горит на воде. Горит и не тонет. Да, наверно. Взять хотя бы его канву, что мы знаем? Русский с прививкой персидской крови. Родился в
Баку в конце сороковых, послевоенных, дед – суфий, бабка – знахарка, отец – кремлевский чин, генерал, страсть к лошадям, белые скакуны под Берлином, цыгане… О матери ни слова. Детство в Баку, особняк, мандалы ковров над кроватью, караваны верблюдов, закаты в тяжелых рамах. Детство на крышах, лисица, сброшенная в колодец двора; летит, шнуруя его огненной нитью, лежит со сломанной головой и открытым глазом, еще живым, смотрит ему в лицо. Лужица крови, чуть красней, чем ее язык, в ней подрагивающий. Москва, Суриковское, ВГИК, богема,
Рига, самиздат, йога, смерть отца, тюрьма, вместо “инакомыслия” пишется “изнасилование”, пять лет, перестройка, вид на жительство в
США, Германии, Индии, выбирает Индию, ходит в рубище с палкой, годы,
Ришикеш, верховье Ганги, один живет, пятнадцать лет, принят в свами, пять языков, включая хинди, санскрит читает. Шаль багряная, точеный профиль, борода с проседью, усы вверх подкручены, кардинал, как ты говоришь, Мазарини, настоянный на Гималаях.
Хлебушек, говорит, вкусный, жаль, масло кончилось. Смотрит в окно, поезд идет на юг. Но соль осталась. И, поглядывая на диктофон: в алхимии соль – Меркурий. Да, говоришь, соль земли. Но эта какая-то странная. А! Это черная соль, хотя на вид розовая. Гималайская, вулканическая, немного яйцами пахнет. Да, принюхиваешься, тухлыми…