Вряд ли следует интерпретировать настроения Колчака исключительно так, как это делает современный историк: «Естественно, что любая война – это трагедия. Но для Колчака как для военного моряка высочайшего класса это была и возможность проверки в действии всего того, над чем он так усиленно работал в мирное время». Все гораздо сложнее. Подобный «профессиональный эгоизм» – радоваться войне, поскольку на ней можно проверить, как к ней же готовились, – выглядит слишком уж аморально; но и в размышлениях Александра Васильевича звучат чувства, находящиеся за пределами патриотизма, так что тезис «война – наивысшее проявление долга перед Отечеством» тоже раскрывает сущность этих размышлений лишь отчасти. Не случайно (вспомним о взглядах Колчака на сословную структуру общества) он в 1918 году упрекнет «наше офицерство» (предвоенное) именно в том, что оно «было демократизировано и не имело подобия и тени военного сословия, воинственности, склонности и любви к войне, что совершенно необходимо. Оно было не дисциплинировано и совершенно не воинственно».
Разумеется, «идея войны» и «идея патриотизма» у Колчака в большинстве случаев соседствуют. «Я говорил сегодня в обществе весьма серьезных людей о великой военной идее, – читаем в черновике одного из его писем, – о ее вечном значении, о бессилии идеологии социализма в сравнении с этой вечной истиной, истиной борьбы [14]и вытекающих из нее самопожертвования, презрения к жизни во имя великого дела, о конечной цели жизни – славе военной, ореоле выполненного обязательства и долга перед своей Родиной». Злая ирония судьбы слышится в том, что эти рассуждения датируются августом 1917 года, когда Колчак ощущал себя отверженным, не принятым, вытолкнутым Россией, погружавшейся в безумие революции. А еще четыре месяца спустя он напишет: «Война дает мне силу относиться ко всему “холодно и спокойно”, я верю, что она выше всего происходящего, она выше личности и собственных интересов, в ней лежит долг и обязательство перед Родиной, в ней все надежды на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение. Она дает право с презрением смотреть на всех политиканствующих хулиганов и хулиганствующих политиков, которые так ненавидят войну и все, что с ней связано в виде чести, долга, совести, потому что прежде всего и в основании всего они трусы [15]». И все же его «апология войне» (выражение самого Колчака) выглядит настолько яркой, что слова о служении Отечеству не кажутся уже самыми сильными и важными.
Не случайно поэтому, что боевая обстановка воспринимается Александром Васильевичем как моменты наивысшей полноты жизни, обострения чувств и ощущений, и не случайны строки из его писем любимой женщине: «… Я уже писал Вам и говорил, что я, как ни странно, но во время военной работы вблизи неприятеля или в районе его, вспоминая Вас, переживаю вновь то чувство радости и счастья, точно я нахожусь вблизи Вас. Я понимаю, что это, может быть, нелепо, но, вероятно, я невольно чувствую себя как-то более достойным этого счастья, когда занят войной, когда нахожусь в обстановке военной работы, чем в обычных условиях будничной серой жизни», – и даже: «… Разве не прекрасна война, если она дает такую радость, как поклонение Вам, как мечту о Вас, может быть, даже и несбыточную…» Следует подчеркнуть, что все это написано не пятнадцатилетним гимназистом или кадетом, знающим войну по книжным описаниям и батальным полотнам, а зрелым человеком, обстрелянным офицером, которому хорошо знакома и будничная «изнанка» боевых действий, в том числе (вспомним порт-артурский опыт Колчака!) на сухопутьи, где война с бытовой точки зрения и по своему более затяжному, монотонному характеру бывает психологически едва ли не тяжелее, чем на море.
Этот идейный милитаризм Колчака нередко связывают с его интересом к восточной культуре и, в частности, самурайской идеологии «бусидо» и «воинствующему буддизму». Однако опубликованные письма (вернее, черновики писем) Александра Васильевича, в которых подробно рассказывается об этом интересе, относятся к рубежу 1917–1918 годов, более ранний же опыт знакомства с восточной культурой он описывает так: «Я еще в первое плавание на восток довольно много читал по этому предмету – литература, особенно японская, очень велика, но надо знать, чтó стоит и чтó не стоит читать. Строго говоря, изучить буддизм можно, зная только китайский язык и древнеиндийские наречия, как и санскрит, что касается до сект, то необходим местный язык секты», – а о ранних лингвистических своих упражнениях отзывается довольно критически: «Я вспомнил свои занятия в первое плавание на Восток буддийской литературой и философскими учениями Китая (заметим, Китая, а не японскими воинскими кодексами. – А.К.), я даже пытался когда-то заниматься китайским языком, чтобы иметь возможность читать подлинники». Конечно, для мыслящего человека (а Колчака трудно к таковым не причислить) иногда бывает достаточно небольшого зерна, а вовсе не углубленного и досконального изучения чего-либо, чтобы развить собственную систему взглядов, – и все же, кажется нам, корни колчаковского милитаризма следует искать не в столь экзотических для европейца областях.
15
Последняя фраза в черновике зачеркнута; однако, даже если Колчак и не счел нужным сообщать эту мысль адресату, его собственные чувства она должна была выражать.