Каждый раз, входя к Элленоре, я улавливал в ее взгляде выражение удовольствия. Когда разговор казался ей занимательным, ее взор невольно обращался ко мне. Если рассказывали что-нибудь интересное, она всегда подзывала меня послушать. Но она никогда не бывала одна: часто мне за целый вечер удавалось сказать ей наедине лишь несколько незначительных фраз, вдобавок часто прерываемых. Вскоре эти стеснения начали меня раздражать. Я стал мрачен, молчалив, неровен в обхождении, язвителен в речах своих. Мне трудно было сдерживать себя, когда кто-нибудь, отделясь от других гостей, разговаривал с Элленорой, и я резко прерывал эти беседы. Мне не было дела до того, что люди могли этим оскорбиться, и не всегда меня останавливала боязнь скомпрометировать Элленору. Она упрекала меня за эту перемену. «Чего вы хотите? — раздраженно отвечал я, — Вы, очевидно, думаете, что много для меня сделали; я вынужден сказать вам, что вы заблуждаетесь. Я совершенно не понимаю вашей новой манеры держать себя. Раньше вы жили замкнуто; вы избегали докучного светского общества; вы уклонялись от участия в разговорах, которые бесконечны именно потому, что никогда не должны были бы затеваться. Сейчас ваш дом открыт для всех. Можно подумать, что, упросив вас принимать меня, я удостоился этой милости не для себя одного, а для всей нашей вселенной. Признаюсь, видя вас прежде столь осторожной, я не ожидал, что вы окажетесь столь легкомысленной».
Я уловил в чертах Элленоры тень неудовольствия и грусти. «Дорогая Элленора, — сказал я ей, внезапно смягчившись, — разве я не заслуживаю, чтобы вы отличили меня среди тысячи назойливых людей, которые вас осаждают? Разве дружба не имеет своих тайн? Разве она не становится недоверчивой и робкой среди шума толпы?»
Элленора боялась, что непреклонностью снова побудит меня к тем опрометчивым поступкам, которые могли быть опасны и для нее, и для меня. Ее сердце уже не допускало мысли о разрыве — она согласилась иногда принимать меня наедине.
Тогда суровые правила, недавно ею предписанные, быстро смягчились. Она позволила говорить ей о моей любви, постепенно она свыклась с этими речами: вскоре она призналась, что любит меня.
Я провел несколько часов у ее ног, называя себя счастливейшим из смертных, расточая ей уверения в любви, преданности и вечном уважении. Она рассказала мне все, что выстрадала, пытаясь отдалиться от меня; как горячо она надеялась, что я разгадаю ее, несмотря на все ее уловки; как малейший шорох, доносившийся до ее слуха, казался ей предвестником моего появления; какое смятение, какую радость, какой страх она испытала, увидев меня снова; как, боясь самой себя, она решила обуздать сердечное влечение, предалась светским удовольствиям и искала толпу, которой прежде чуждалась. Я заставлял ее повторять мельчайшие подробности, и этот рассказ о нескольких неделях казался нам повестью о целой жизни. Любовь некоим чародейством заменяет нам длительные воспоминания. Всем другим привязанностям необходимо прошлое — любовь, словно по волшебству, создает прошлое, которым обволакивает нас. Она как бы дарует нам сознание, что мы уже годами живем одной жизнью с существом, еще недавно почти чуждым нам. Любовь — всего лишь светящаяся точка, и, однако же, нам мнится, что время подвластно ей. Немного дней назад ее еще не было, вскоре ее уже не будет; но пока она живет в нас, она озаряет своим сиянием и те годы, что предшествовали ей, и те, что последуют.
Однако это затишье длилось недолго. Элленора тем более остерегалась проявить слабость, что ее преследовало воспоминание о ее ошибках, — а мое воображение, мои желания, некая, основанная на фатовстве, теория успеха, в которой я даже не отдавал себе ясного отчета, восставали во мне против такой любви. Всегда несмелый, часто раздражительный, я жаловался, терял самообладание, осыпал Элленору упреками. Не раз она выражала намерение расторгнуть узы, вносившие в ее жизнь одно лишь беспокойство и смятение, и не раз мне удавалось смягчить ее мольбами, обещаниями смириться, слезами.
«Элленора, — писал я ей однажды, — вы не ведаете, как жестоко я страдаю. Возле вас, вдали от вас — я равно несчастен. В те часы, когда мы разлучены, я брожу без цели, согбенный под бременем существования, ставшего непереносимым для меня. Общество докучает мне, одиночество гнетет меня. Равнодушные, которые наблюдают за мной, не ведая, чем я поглощен, глядят на меня с любопытством, чуждым участия, с удивлением, чуждым жалости; эти люди, осмеливающиеся говорить мне не о вас, вселяют в мою душу смертельную тоску. Я бегу от них; но, уединясь, я тщетно пытаюсь вздохнуть полной грудью. Я бросаюсь на землю, которая должна была бы разверзнуться, чтобы навек поглотить меня; я склоняю голову на холодный камень в надежде умерить лихорадку, сжигающую меня. Я бреду на пригорок, с которого виден ваш дом; я подолгу стою, неотрывно глядя на эту обитель, где никогда не суждено мне жить с вами вместе. О! Если бы я ранее встретил вас, вы могли быть моею! Я заключил бы в свои объятия единственное существо, которое природа создала для моего сердца, для этого сердца, столько перестрадавшего, потому что оно искало вас — и нашло слишком поздно! Когда наконец эти порывы беспамятства проходят и наступает час желанного свидания с вами — я трепещу, вступая на дорогу, ведущую к вашему дому. Меня страшит мысль, что те, кого я встречу в пути, могут угадать сокрытые во мне чувства; я останавливаюсь; я замедляю шаг — я отдаляю минуту счастья, того счастья, которое, мнится мне, вот-вот ускользнет от меня; счастья неполного и тревожного, против которого, быть может, непрестанно злоумышляют гибельные события, ревнивые взгляды, тиранические причуды и ваша собственная воля! Когда я переступаю порог вашей двери, когда я приоткрываю ее, меня обуревает иного рода страх: я иду, словно преступник, я прошу пощады у всех предметов, попадающихся мне на глаза, словно все они враждебны мне, словно все они завидуют тому мимолетному блаженству, которое мне еще только предстоит вкусить. Малейшее колебание воздуха пугает меня, малейший шорох приводит в ужас; шум собственных шагов заставляет меня отпрянуть. Находясь уже совсем близко от вас, я все еще опасаюсь, как бы неожиданное препятствие не встало между вами и мною. Наконец — я вижу вас, вижу вас и перевожу дух, смотрю на вас и останавливаюсь, словно беглец, достигший благодатной земли, прикосновение к которой должно спасти его от смерти. И тут, когда я всем своим существом рвусь к вам, когда я так жажду найти отдохновение от стольких терзаний, склонить голову вам на колени, дать волю слезам, — и тут я должен ценою крайнего напряжения смирять себя, должен и возле вас жить жизнью, непосильной для меня: ни минуты сердечных излияний! Ни минуты задушевного общения! Ваши взгляды зорко следят за мной. Вы смущены, почти что оскорблены моим волнением. Какое-то непостижимое стеснение заменило те сладостные часы, когда вы по крайней мере признавались мне в своей любви. Время летит, новые светские обязанности призывают вас — вы никогда не забываете о них; вы никогда не отдаляете мгновения, когда мне положено уйти. Являются посторонние, мне уже нельзя более глядеть на вас; я чувствую, что должен поскорее скрыться из виду, чтобы снять с себя подозрения, которыми я окружен. Я расстаюсь с вами еще более взволнованный, более истерзанный, более безрассудный, чем прежде; я расстаюсь с вами, меня снова объемлет ужасающее одиночество, и я задыхаюсь в нем, не находя ни единого существа, которое меня бы поддержало, с кем я мог бы на минуту забыться».