Выбрать главу

Когда сообщение возобновилось и мы могли уехать, незнакомец опасно заболел. Человеколюбие обязывало меня продлить свое пребывание, чтобы ухаживать за ним. В Черенце имелся только деревенский фельдшер; я хотел было послать в Козенцу за врачом более сведущим. «Не стоит труда, — сказал мне незнакомец, — это именно тот человек, который мне нужен». Он был прав, возможно, даже более, чем думал, ибо этот человек вылечил его. «Я не предполагал, что вы так искусны», — досадливо сказал незнакомец, прощаясь с ним; затем он поблагодарил меня за мои заботы и отбыл.

Спустя несколько месяцев я в Неаполе получил от хозяина той гостиницы письмо и шкатулку, найденную по дороге в Стронголи; оба мы, незнакомец и я, ехали этой дорогой, но порознь. Приславший шкатулку трактирщик не сомневался в том, что она принадлежит одному из нас. В ней было множество старых писем, без адресов или со стертыми адресами и подписями, портрет женщины и тетрадь, содержавшая тот рассказ, или эпизод, который здесь приведен. Уезжая, иностранец, которому принадлежали эти вещи, не указал мне никакого способа снестись с ним: я хранил их в течение десяти лет, не зная, что с ними делать, и как-то раз, в одном немецком городе, случайно упомянул о них в беседе со знакомыми. Один из присутствующих настоятельно просил меня доверить ему рукопись, хранителем которой я себя считал. Спустя неделю мне вернули рукопись, приложив к ней письмо, которое я поместил в самом конце этой повести, потому что оно было бы непонятно, если бы его прочли, не ознакомившись с ней.

Это письмо и побудило меня напечатать данную повесть, так как я проникся уверенностью, что она никого не может оскорбить и никому не повредит. Я не изменил в подлиннике ни одного слова; даже сокрытие собственных имен исходит не от меня: они, как и здесь, были обозначены одними заглавными буквами.

Адольф

Рукопись, найденная в бумагах неизвестного

Глава первая

В двадцать два года я закончил курс наук в Геттингенском университете. Мой отец, министр курфюрста X., хотел, чтобы я объездил наиболее примечательные страны Европы. Затем он намеревался призвать меня к себе, определить на службу в ведомство, которое возглавлял, и подготовить к тому, чтобы я впоследствии мог заменить его.

Ведя жизнь весьма рассеянную, я все же довольно упорным трудом достиг успехов, благодаря которым выделился среди моих товарищей по занятиям и возбудил в отце моем надежды, по всей вероятности, сильно преувеличенные.

Эти надежды внушили ему крайнюю снисходительность к моей ветрености. Он никогда не давал мне страдать от ее последствий; он всегда исполнял, а иной раз и предупреждал те мои просьбы, которые были с ней связаны.

К несчастью, в его отношении ко мне было больше благородства и великодушия, чем нежности. Я сознавал, что он имеет все права на признательность и уважение с моей стороны, но между нами никогда не существовало душевной близости. В его уме было нечто насмешливое, не соответствовавшее моему характеру. В ту пору я жаждал лишь одного — отдаваться тем непосредственным сильным впечатлениям, которые возвышают душу над обыденностью и вселяют в нее пренебрежение к предметам, ее окружающим. В отце я находил не сурового наставника, но холодного, язвительного наблюдателя, который покровительственно улыбался в начале разговора — и вслед за тем нетерпеливо обрывал его. Я не припомню за первые восемнадцать лет моей жизни ни одной беседы с ним, которая длилась хотя бы час. Его письма были ласковы, полны разумных, сердечных советов; но как только мы встречались друг с другом, в его обращении со мной сказывалась какая-то непонятная мне принужденность, весьма тягостно на меня действовавшая. Я тогда не знал, что застенчивость — это душевный недуг, который преследует нас до самых преклонных лет, заставляет таить в себе самые глубокие впечатления, леденит наши речи, искажает в устах наших все, что мы пытаемся высказать, и позволяет нам изъясняться лишь туманно или с иронией более или менее горькой, как будто мы на своих же чувствах хотим выместить ту боль, которую нам причиняет невозможность их выразить. Я не догадывался, что мой отец был застенчив даже с собственным сыном и что нередко, не дождавшись от меня изъявлений нежности, которым препятствовала его внешняя холодность, он покидал меня со слезами на глазах и жаловался другим, что я его не люблю.

Постоянная стесненность в общении с отцом сильно влияла на мой характер. Столь же застенчивый, как отец, но по молодости лет более беспокойный, я приучился таить в себе все свои чувства, в одиночестве строить свои планы на будущее, рассчитывать для их осуществления только на самого себя и смотреть на советы, участие, помощь и даже присутствие других людей как на обузу и помеху. Я усвоил привычку никогда не говорить о том, что меня подлинно занимало, и, принимая светский разговор как докучную необходимость, оживлял его постоянными шутками, которые делали его не столь утомительным для меня и помогали мне скрывать свои подлинные мысли. Отсюда — нелюбовь к душевным излияниям, которую мои друзья и ныне ставят мне в упрек, и тягостное затруднение, испытываемое мною, когда приходится вести серьезный разговор. Следствием сего было также пылкое стремление к независимости, нетерпеливое желание освободиться от стеснявших меня уз и неодолимый страх перед возможным возникновением новых. Хорошо мне было только в одиночестве; эта склонность и посейчас еще так сильна во мне, что даже самых маловажных обстоятельствах, когда мне нужно выбирать между двумя решениями, присутствие другого человека смущает меня и первое мое побуждение — бежать от него, дабы спокойно поразмыслить. Однако же но мне не было того закоренелого себялюбия, которое обычно свойственно людям такого склада. Занимаясь только самим собой, я все же собой занимался довольно мало. В глубине моего сердца жила потребность в искреннем чувстве; я не отдавал себе отчета в ней, но, оставаясь неудовлетворенной, потребность эта постепенно отдаляла меня от всех тех предметов, которые, один за другим, привлекали мое любопытство. Мое безразличие ко всему еще усугублялось мыслью о смерти, мыслью, которая поразила меня в самой ранней молодости, и я никогда не мог понять, как это люди с такой легкостью заглушают ее в себе. Мне было семнадцать лет, когда на моих глазах умерла пожилая женщина, чей замечательный, странный ум значительно содействовал в отрочестве моему духовному развитию. Как многие другие, эта женщина в начале своего жизненного пути, чувствуя в себе огромную душевную силу и способности подлинно выдающиеся, ринулась в большой свет, которого не знала. И, так же как для многих других, нежелание покориться светским условностям, лицемерным, но необходимым, привело к тому, что ее надежды рухнули, молодость протекла безрадостно и наконец старость настигла ее, но не смирила. Она жила в своем замке, по соседству с одним из наших поместий, недовольная и одинокая, прибегая, чтобы коротать время, лишь к своему разуму, исследуя им все без изъятья. В течение почти года мы в наших неисчерпаемых беседах рассматривали жизнь во всех ее видах — и всегда завершением всего нам представала смерть; и вот, после того как я столько раз беседовал с ней о смерти, мне суждено было воочию увидеть, как смерть сразила ее.