Этот удар породил во мне недоверие к судьбе и смутную мечтательность, уже не оставлявшую меня. У йогов я по преимуществу читал все то, что напоминало о быстротечности жизни человеческой. Мне казалось, что нет такой цели, которая была бы достойна малейшего усилия. Довольно странно, что сознание это ослабевало по мере того, как бремя лет становилось тяжелее. Не потому ли это происходит, что к надежде почти всегда примешивается сомнение и что, когда она покидает человека посреди его жизненного пути, этот путь становится болеё суровым, но и более верным? Не потому ли, что жизнь представляется нам тем реальнее, чем больше у нас исчезает иллюзий, так же как горные вершины явственнее обрисовываются на небосклоне тогда, когда рассеиваются облака?
Оставив Геттинген, я отправился в городок Д., резиденцию владетельного князя, который, подобно большинству немецких князей, кротко управлял своей необширною страной, покровительствовал просвещенным людям, в ней обосновавшимся, предоставлял всем полнейшую свободу мнений — но сам, властью стародавнего обычая принуждаемый довольствоваться обществом своих придворных, был по этой причине окружен людьми большею частью ничтожными или посредственными. При его дворе меня встретили с тем любопытством, которое неизбежно вызывает всякий приезжий, вторгающийся в замкнутый круг, где царят однообразие и этикет. В течение нескольких месяцев мне не попадалось ничего, что могло бы овладеть моим вниманием. Я был признателен за любезность, которую мне выказывали, но пользоваться ею мне мешала порою моя застенчивость, временами же утомительность бесцельной суеты побуждала меня предпочесть одиночество тем пустым развлечениям, участвовать в которых меня приглашали. Я ни к кому не испытывал ненависти, но лишь немногие были для меня привлекательны; но ведь люди оскорбляются равнодушием; они приписывают его недоброжелательству или кичливости и отказываются верить, что с ними просто-напросто скучаешь. Иногда я пытался совладать с этой скукой; я искал прибежища в упорном молчании — его принимали за презрение. Иной раз, устав от собственного безмолвия, я ударялся в шутливость, и мое остроумие, однажды пробудившись, увлекло меня далеко за пределы дозволенного. Тогда я в один день выставлял напоказ все смешное, что обнаружил за целый месяц. Поверенные моих внезапных невольных излияний нимало не были признательны мне — и справедливо, ибо меня подстрекало никак не доверие к ним, а потребность говорить. Из бесед с женщиной, которая научила меня мыслить, я вынес неодолимое отвращение ко всем ходячим истинам, ко всем застывшим формулам. Поэтому, когда я слышал, как самодовольная посредственность рассуждает о незыблемых, непреложных правилах морали, приличий и религии — предметах, которые охотно ставятся ею на одну доску, — мне очень хотелось прекословить ей, не потому чтобы я держался противоположных взглядов, а по той причине, что столь твердые, тяжеловесные убеждения меня раздражали. Впрочем, и некий инстинкт подсказывал мне недоверие ко всем этим общим положениям, не допускающим никаких изъятий, лишенным всяких оттенков. Глупцы делают из своей морали нечто целостное, нераздельное, дабы она как можно меньше соприкасалась с их поступками и предоставляла им свободу во всех частностях.