Встала вместо него, чтобы он посидел. Как он ненавидел очереди! Но снова встал, и мы молчали, чтобы не поссориться. Мне еще нужно было придумать легенду — для родителей — почему я к ним не заехала, как обещала, где меня носит поздним вечером?
Наконец билет был переделан — на другой день, с большим штрафом за опоздание, и мы пошли к телефону. Тоже очередь. Я сказала: «Звони, я пока обдумаю легенду». Мераб вдруг сказал: «А может, хватит уже легенд, полетели со мной в Тбилиси?». Я онемела. Я даже не смогла произнести — «И что? Что я там буду делать?». Среагировала, как на глупую шутку. Мне бы лет восемь назад такое приглашение — типа предложения совместной жизни… Мы вернулись за полночь, молчаливо дулись друг на друга и утром поссорились — первый и единственный раз. Почему-то про Бунина зашел разговор, про антоновские яблоки. «Эти ваши антоновские яблоки, воспетые Буниным, ведь кислятина…». Я что-то говорила, что теперь и бунинских нет, Мичурин их скрещивал и перепортил, а про себя перелистывала те немногие, редкие моменты нашей долгой уже связи, которые можно было принять за приглашение-предложение. Их было два или три, и в первый год, когда хотелось бежать с ним на край света, я все-таки предпочла отшутиться от того осторожного разговора — не стать ли мне его «экономкой». В тот дурацкий день, когда он не улетел из «Домодедова» и мы повздорили на почве бунинских яблок, я окончательно поняла, что внутренний голос и первый взгляд не подвели. Это Мераб считал, что «первый взгляд» определяет все дальнейшие отношения, он никогда не вымывается из памяти. Еще он воспитал во мне «самостояние», которое очень ценил вообще в людях и редко находил. А любовь и дружба — не для того, чтобы терзать друг друга на общей территории, а только — всего-навсего — для любви и дружбы. Мы и не терзали. Мы не омрачали любовь и дружбу мелкими обидами и упреками, копили про себя. Через несколько лет, в совсем плохое время, я стану с трудом припоминать, пересчитывать те ожоги и царапины, что походя наносили мы друг другу. Не все припомню, но получится — мы квиты.
Вдруг вспомнила, почему именно Бунин с его яблоками нарушил в тот день простую конвенцию «о любви и дружбе».
Когда-то, в незапамятные времена, Мераб, обложившись словарями, учил испанский и греческий. Я спрашивала — зачем тебе еще и эти? Французский, итальянский, английский, немецкий — нет, на немецком он не говорил, только читал Канта в оригинале, но еще ведь и русский после грузинского. Ну одновременно. Полиглоты меня всегда изумляли. Прежде чем зайти в психологические дебри сравнительной лингвистики я, конечно, вспомнила про Бунина. Что он неважно знал французский. Говорил, но это стоило усилий, а добиться совершенства не мог и мечтать, он и русский свой не считал совершенным. Его мучила бесконечность, неисчерпаемость языка. Да и сам Набоков тщательно готовился к английским интервью, предпочитал отвечать письменно. Все писатели подвержены этой сладкой пытке — родным языком.
Что Мераб может — на худой конец — что-нибудь переводить — это подразумевалось, но не для того он упорно учил языки, не для заработка, а для чего? Я допытывалась: «Это же так скучно, долго, и никогда его не будешь знать, как родной». «Зато это дополнительные органы чувств», — сказал Мераб подумавши. А что, разве этих мало? — думала я про себя, разглядывая греческие буквы потусторонним взглядом. — Мне поубавить бы.
А после сорока они сами как-то незаметно поубавились — мои растрепанные чувства, и я уже могла обойтись без Мераба и вообще без любви.
С Ильей мы были сотрудники, соучастники, и если не виделись, то переписывались, перезванивались, ругались — на двадцатом году законного брака — до слез, моих, и его горячих извинений. Я, помню, исповедалась близкой подруге: «Вот когда уже ни общей постели, ни общего хозяйства, а расстаться все равно невозможно — это и есть любовь».
Недаром в кино так много семейных команд. Сближает общая война и тот «предбанник» Госкино, где все глотали успокоительные таблетки перед дубовыми дверями начальства. Но в 80-х Авербах уже стал маститым режиссером, руководил объединением в отсутствие Хейфица, его любили или побаивались, друзья-сценаристы (и я в их числе) писали для него сценарии. Съездил в Италию — монтировал свой фильм про Ленинград. Предложили совместную продукцию с Мексикой, как не соблазниться такой командировкой? А он был болен. Илья всегда хворал, когда не снимал кино, возил с собой кучу лекарств, и как-то привычно было: нарушил диету — приступ, день отлежался — и вперед! Но когда вернулся из Мексики — я в аэропорту его не узнала издали: худой, мертвецки бледный старик толкал ногой к контролю свой багаж. И не нужна была ему та картина, и мексиканцы со своими жгучими застольями его утомляли, но — путешествие! «То, о чем мы так долго мечтали». Мы еще в Алма-Ату летали вместе, на выездной пленум с бешбармаком и водкой. Вернулись едва живые, но другая мечта сбывалась — разрешили «Белую гвардию» Булгакова. Илья мечтал ее снять, побросал все наши сценарии и сел срочно писать экранизацию. Лови момент — потом не дадут. Лечение отложили на осень. Уже не приняли сценарий, в Москве засомневались, что им нужен Булгаков, тем более с Авербахом, тем более с Киевом, где любимые его белогвардейцы собирались в последний поход… Началась позиционная война, варианты, уступки. В октябре мы отправились в Карловы Вары в санаторий, подлечиться перед долгой работой. Серьезный приступ начался еще в дороге. Неделю Илья пролежал под капельницей, и что дело совсем худо — я догадывалась по глазам чешских врачей. Они уже, видимо, все понимали.