Ей память для чего? Она жива, –
Ей хорошо без прошлого. Свободней.
А мне-то как: забрел в дремучий лес
Воспоминаний и не выйду к свету…
Мир прошлого! Да он давно исчез!
Его на самом деле нету!
Был, да пропал, подобно миражу.
Прошло с тех пор уж лет пятнадцать этак…
А я брожу в густом лесу, брожу
С рубцами на лице от бьющих веток.
«Я почувствовал себя сильным, – вспоминал Винокуров время вступления в большую поэзию, – когда вдруг понял, что в том случае, если стихотворение не вышло, его надо не «доделать», как принято было говорить в Литинституте, а «дочувствовать». Область настоящего поиска поэт определял не в области стихотворной техники, а в области человеческой психики, в области мысли.
…Несказанная мысль
хотя и беспредельна,
но все ж ты из нее
простой
предмет слепи,
произнеси ее, мой друг,
членораздельно,
движеньем губ своих
в пространстве закрепи.
Винокуров был с того самого краеугольного 1925-го. Самые юные призывники Великой Отечественной. Восемнадцатилетними поставленные командирами взводов. Ввинченные по самые пилотки в оборонительные рубежи Отчизны. Вбитые крепкими гвоздями в оплот будущей Великой Победы. Совсем мальцы, но какая сила! Только из школ, но уже – философы. Пропахшие порохом, калеченные, контуженные, толком так и недоучившиеся, но – уже поэты, мудрецы, пророки…
Снегом густым
Замело,
Забуравило.
Ничего не разобрать
Добром.
А зимы еще не было,
Просто набело
Осень была переписана ноябрем.
А зимы еще не было,
Просто неистово
Ветер врезался в глубь сосняка…
Я обмотки разматывал,
Словно перелистывал
Страницы солдатского дневника.
Он не дотянет до семидесяти. Настоящие фронтовики долго не живут. Тихо уйдет в самую перестроечную смуту. Оставив после себя уйму книг: своих любимых авторов – на стеллажах домашней библиотеки, и собственных стихов – в домашних библиотеках тысяч россиян. Первые загадочно исчезнут. Вторые еще более необъяснимым образом станут постепенно уходить в тень, из которой мы вскоре начнем сиротливо поглядывать в сторону ушедшего в вечность и оставившего нас наедине с грозным Бытием солдата, философа, поэта – Евгения Михайловича Винокурова.
Я очень поздно понял глубину.
Я на нее набрел совсем случайно.
Я думал: на секунду загляну
И отшатнусь. И сохранится тайна.
Но глубина уже вошла в меня
И мною уже сделалась отчасти.
И я живу, в себе ее храня
На самом дне.
На горе иль на счастье.
Ее, и ненавидя и любя,
Я сохраняю.
Не легко мне часто.
Но без нее я б чувствовал себя,
Как шхуна в шторм, что вышла без балласта.
Нигде и никогда
– Как меня найти? – переспросил Михалыч. – Да проще простого. Дом престарелых, что на Маяковке, знаешь? Ну, так вот, заходишь в корпус и говоришь: «К Михалычу». И тебе всякий укажет. Я – кому телевизор починить, кому радиоприемник. Опять же плакат какой-нибудь для центра нарисовать – все ко мне идут…
Его последнее пристанище – четыре на три метра комнатенка с умывальником, но без туалета. Две панцирные койки – его и нынешней жены, шкаф, стол, два стула, ну, вот, пожалуй, и все. На столе – разложенный во всю ширь, но еще не законченный плакат про красноносых алкашей с соответствующей рифмой. Михалыч поясняет: начальство просило пропесочить как следует нарушителей режима, хотя от режима этого сам порядком натерпелся…
– Слушай, – как бы спохватывается и переходит на заговорщический тон. – Ну, никакого житья – все сумки обшаривают. Чуть бутылку где найдут – долой. Говорю им: мне на каштанах сказали настаивать – помогает. Я и к главврачу ходил. Вот же, показываю, у меня и каштаны приготовлены. Для настойки… А он взял и отнял. Ну, было один раз. Напился. Так я же заранее пошел к главврачу и предупредил: мне нужно напиться – для разрядки… И все. И больше ни разу. Ну да ладно. Это я так…
Михалыч – маленький жилистый старичок. На вид – далеко за семьдесят. Давно тоскующая по штопке тельняшка и одинаковые с ней по возрасту штаны – его обычный гардероб. Говорит, что подполковник. И даже – резидент. Ясное дело, в отставке. Подробности опускает – подписку, клянется, дал на 25 лет о неразглашении. Впрочем, не удержался и понес, понес… В ход тут же пошли короткоствольные автоматы, парашюты, стреляющие ядом авторучки и чертовски сложный венгерский язык. Дальше – Египет: раскаленные пески и книжица убористых стихов о неизлечимой русской тоске по хрустящему снегу.