Как бы то ни было, теперь он в преклонных летах, пятьдесят четыре года, так что маловероятно, что он ступит на опасный путь. Пятьдесят четыре года – и в двадцать седьмой раз он идет в горы. Он это точно знает, считал из года в год: в двадцать седьмой раз. Впервые отправился, когда ему было двадцать семь, и вот уже в двадцать седьмой раз бредет он от хутора к хутору здесь, на самом краю обжитого мира, и почти всегда в первое воскресенье Адвента, как сегодня. Да, время неумолимо. Двадцать семь лет… Почти как в тех мечтах. В тех мечтах. О которых никто не знает, кроме него самого и всемогущего Бога. И той горной пустоши, которой он громогласно доверил их в душевном смятении. Уже в первый раз он оставил их там, наверху, среди гор. Там они надежно спрятаны. Или он ошибается? И они блуждают по ненаселенной пустоши, как изгнанные духи, как призраки, живущие бродячей жизнью в снежной пустыне и выветрившемся камне? Не их ли он высматривает каждую зиму – не выбились ли из сил, не поглотил ли камнепад? Ну нет, подобных фантазий он не лелеял – его жизнь, по счастью, была не настолько убогой.
Теперь они быстро приближались к месту своего ночлега и, запыхавшиеся, поднялись по склону, который вел прямо во двор, – Бенедикт, Железяка и Лев. Постройки хутора расположились на просторном уступе, к которому сзади полукругом подступали склоны, но не очень высокие, что было очень кстати, особенно весной, когда набирало силу солнце, – и хорошая защита от ветра. Уставший Бенедикт тяжело вздохнул. На сегодня всё. Обернувшись, он посмотрел на пройденный путь. Он обхватил рукой рог Железяки, у основания чувствовалось тепло, с другой стороны стоял Лев и вилял хвостом. Это был торжественный миг – троица переводила дух. Не то чтобы Бенедикт чувствовал, что небеса открылись над его головой, но он заметил в них небольшую щель, в земном мире он был не одинок, не чувствовал себя совсем покинутым. Нет, он не покинут. Так и стояла троица, Бенедикт медленно обводил взглядом все вокруг. Опускались холодные сумерки, день ушел, и мягкий лунный свет пробивался сквозь облака, которые походили на ледники в вечном движении. На вид как настоящие горы, бледнеющие у горизонта, седые от снега и едва различимые. В такой вечер, когда озеро сковало льдом, а лед засыпало снегом, местность казалась более ровной. И в центре этого ледяного мира, который сливался с ночной тьмой, частицей этого сумеречного вечера стоял человек, наполовину работник, наполовину хозяин; стоял вместе с самыми близкими друзьями – псом и бараном, и этот мир принадлежал ему. Ему и им. Он здесь живет. Как неотъемлемая часть всего, что он может охватить рукой, взглядом, предчувствием. Это – его мир. Он не размышлял об этом сознательно, но это предчувствие, если не сказать уверенность, таилось в его душе. Он даже не думал о том, что вот он здесь стоит и наслаждается видом, потому что привык покидать Край задолго до рассвета и забираться в горы, когда день только занимается. Но в душе он ощущал какую-то пустоту, тоску, которую нельзя было ни описать, ни объяснить, странную, сосущую под ложечкой тоску по дому, но по какой причине? Оттого ли, что он вот-вот покинет обжитые места, или потому, что всякий раз, когда он уходил, его охватывала мысль о том, что совсем скоро ему предстоит покинуть их навсегда? Этого Бенедикт не знал. Человек ведь привязан к дому, к свои вещам, собственное Я преследует его до могилы, поэтому он боится потерять жизнь – это самое реальное из всего реального, самое преходящее из всего преходящего, самое бесконечное из всего бесконечного, – боится выпустить ее из рук. Боится одиночества, которое является условием его самобытия, которое и есть его самобытие, боится, что останется без своих собратьев, и, возможно, забытый Богом. Немного утешает лишь то, что, если все пойдет своим чередом, его здесь и похоронят, он навечно обретет надежное убежище в родной земле. И с того света он надеется в часы досуга наслаждаться видом этих мест, иное просто немыслимо. Тут Бенедикт не удержался и, не очень довольный, понюхал несколько снежинок, несколько заблудившихся, медленно паривших снежинок, которым, по его мнению, нечего было делать на земле, и прежде он не обращал на них никакого внимания.Погода Бенедикта, скорее, не радовала; похоже, она будет меняться, и не к лучшему. Он пригляделся к луне: ну да, их снова ожидает снег, если не кое-что похуже. Вот и Железяка совсем не в духе. А он-то знает. Один Лев радовался с щенячьей беззаботностью, крутил хвостом, вел себя как дома, наслаждался жизнью. Бенедикт чуть было не рассердился, когда его увидел: вот попугай! Но потом опомнился, ласково взял за ухо: «Дурачок ты!» Ему все никак не удавалось взбодриться, его больше не радовали ни земля, ни небо, он стоял в угасающем свете дня и уже не мог уговаривать себя месить ногами снег вверх по склону. Он слишком разбирался в погоде, чтобы подавить в себе дурные предчувствия. Может, ему следовало остаться дома? Он ощущал тяжесть своей котомки, снял ее и поставил на камень, к которому привязывают лошадей, повернулся к двери. Но стучать ему не пришлось, и, насколько он помнил, никогда не приходилось, по крайней мере, в воскресенье на Адвент. Дверь открылась, и вышла Сигрид, хозяйка.