Эмский Виктор
Адью-гудбай, душа моя !
Виктор Эмский
АДЬЮ-ГУДБАЙ, ДУША МОЯ!..
Глава первая Тюхин низвергается... Глава вторая Кромешная тьма в ее звуковом варианте Глава третья Кромешная тьма (визуальный аспект). Я попадаю под трамвай Глава четвертая О том, как меня все-таки "зафиксировали" Глава пятая Казенный дом, нечаянная радость Глава шестая Ричард Иванович опять исчезает Глава седьмая Грабеж среди белой ночи Глава восьмая Несусветная моя, невозможная... Глава девятая Воздыханья, тени, голоса Глава десятая Марксэн почти не виден Глава одиннадцатая Задверье Глава двенадцатая Навстречу новым злоключениям Глава тринадцатая В августе сорок шестого Глава четырнадцатая В шесть часов вечера перед войной Глава пятнадцатая В некотором роде, конец света. Покаяние Глава шестнадцатая Райская жизнь при отягчающих обстоятельствах Глава семнадцатая За лимончиками Глава восемнадцатая Катастрофа Глава девятнадцатая Гудбай, Лимония!.. Глава двадцатая Дорогой и любимый товарищ С. Глава двадцать первая У дымящейся воронки в чистом поле Глава двадцать вторая Там, вдали за рекой... Глава двадцать третья Продолжение следует...
Глава первая
Тюхин низвергается...
В начале было слово, и слово это было: "Пох". -- Пох... О-о!.. Пох ты мой! -- схватившись за голову, простонал Тюхин. И была ночь, и был он гол, как Адам, и зубы у него ляскали. Стряслось непоправимое: на вторую неделю холостяцкой жизни Тюхин вдруг опять запил, да так смаху, так по-черному, будто никогда и не завязывал, будто их и не было вовсе -- тринадцати лет трезвенности с тихим семейным счастьем, утренними пробежками по лесопарку, загранкомандировками... За окном шел снег. Обреченно покачиваясь, Тюхин сидел на диване. В комнате было темно, на душе тошно. Саднил подбитый глаз. Вчерашнее никак не вспоминалось. "Ну вот, вот и провалы в памяти, -- думал Тюхин, сглатывая, -- следующим номером будут слуховые галлюцинации, видения, быстрая деградация личности, удельнинская психушка, все тот же лечащий врач со страшной, как разряд электрошокера, фамилией -- Шпирт... "Тюхин, даю вам установку: отныне и до гробовой доски -- водка для вас яд! Па-акость! Кошачья моча! Слюна туберкулезной соседки!.." И тошнотный спазм. И холодная испарина. И слабый от гипнотического транса собственный голос: "А это... а портвейн?.." О-о!.. Смердело невытряхнутой пепельницей, бабскими духами. Куда-то сгинул стоявший в изголовье торшер. Мучительно кривясь, Тюхин дотянулся до тускло поблескивавшей на журнальном столике зажигалочки и чиркнул колесиком. Бутылка из-под шампанского была пуста. Один фужер валялся на ковре, во втором, недопитом, плавал разбухший, с помадой на фильтре, окурок. Вспышечно, Тюхин припомнил ее, вчерашнюю, крашенную пергидролем ларечную прошмондовку -чин-чин, чувачок! -- промельком Тюхин увидел ее и зажмурился, застонал от презрения к себе. Светя зажигалкой, он брезгливо выудил двумя пальцами распухший трупик "мальборо" и, то ли вслух, то ли мысленно, констатировал: "Дрянь! О какая ничтожная грязная дрянь!.. Боже, а руки-то, руки-то как дрожат!.. И что? И ты это выпьешь?!" И тяжело вздохнул, и коротко выхыкнув, давясь, высмоктал... Так на чем это мы, бля, остановились?.. Ну да, ну да -- она ведь, колбасница рыночная, так и сказала: "А в глаз не хочешь?.." Спокойствие, Витюша! Главное в нашем аховом положении -- это военная выдержка и гражданское спокойствие. Спина выпрямлена, дыхание ровное. И с чувством, с расстановкой, как тот несусветный удельнинский гипнотизер: "Жизнь прекрасна, даже после серы в четыре точки, Тюхин! Как поняли меня? Прием". Вас понял. Действую в соответствии с полученной установкой. И вот я, Тюхин, встаю со смертного одра -- ликом бледен, худощав, уже далеко, увы, не молод, но, кажется, еще способен на подвиги! Вот я чиркаю трофейной газовой зажигалочкой и, простирая руки, как сомнамбула, бреду к окну... Господи, да неужто и вправду снег?! Это сколько же я, Всемилостивец, пью? Неужто с самого пятидесятилетия?! И я отдергиваю тюлевую занавеску, а снег идет -- несметный, лопоухий, валит, елки зеленые, как восставший народ на Дворцовую... Всем, всем, всем! Социалистическая революция, о необходимости которой... А, ч-черт!.. Осторожней, Витюша, тут почему-то пианино!.. Минуточку, а где же мой книжный шкаф с Брокгаузом? Где Толковая Библия? Где академический Пушкин? Где, бля, Гоголь 1900-го года в издании А. Ф. Маркса?! А кожаное, почти антикварное, кресло?.. И где, наконец, жена?.. Ау, любимая! Это я, твой верный менестрель Тюхин, он же -- Эмский, всю-то жизнь, Господи, пропевший о любви к тебе!.. О-о!.. И ежели снег все идет, а стул на пути, пропади он пропадом, стоит, эрго, то бишь -- следовательно, господа, я зачем-то еще существую! Жизнь продолжается, дорогие товарищи по несчастью! И черепушка уже фактически не трещит! И если воззриться вверх, откуда падает, так и кажется, что сам, аки ангел, воспаряешь в иные миры, ах в заветные поэтические эмпиреи, куда-нибудь подальше, Господи, от этой пропащей, окончательно ополоумевшей страны... И тут я, Тюхин-Эмский, сморгнув слезу, опускаю грешные свои очеса долу и... вздрагиваю! -- свят, свят, свят! -- потому как там, внизу, во внутреннем дворике нашей двенадцатиэтажки прямо, бля, на детской площадке стоит танк. И дизеля у него порыкивают, и башня медленно поворачивается. И не успел я, Тюхин, оторопело зажмуриться, встряхнуть похмельной своей башкой, как зазвучал некий негромкий, с козлячьей такой дребезжатинкой голос: "А зажигалочку вы бы лучше задули, мин херц, а то ведь... м-ме... уконтропупят, чего доброго!.." "Данке, Ричард Иванович!" -- и я, Тюхин я этакий, падаю на карачки -- и ползком, ползком на кухню, к холодильнику!.. Странное обстоятельство: свернув в коридоре, как и следовало быть, налево, я врезался головой в неожиданно возникшее на пути препятствие. Это была капитальная стена, причем метра через три на ней обнаружилась некая непредусмотренная проектом дверь, приоткрыв каковую я, к изумлению своему, увидел даже не комнату, а чуть ли не танцевальный зал, причем пол в нем был покрыт не моим, в геометрическую цветную крапинку, линолеумом, а самым натуральным паркетом, наборным, маслянисто-лоснящимся. Хлопает уличный выстрел. Слабым хрустальным звоном отзывается с потолка огромная люстра. По-пластунски, как в армии, как учил незабвенный старшина Сундуков, я ползу по направлению, все ползу, ползу, ползу, пока не упираюсь в ножку стола. И я поднимаю голову и вижу свисающую с него белую, издающую короткие гудки, телефонную трубку. Я снимаю аппарат со столешницы и почти в темноте, наощупь набираю номерочек, самый свой, можно сказать, засекреченный, почти что заветный, единственный и неповторимый... подношу трубку к уху и вдруг, после первого же зуммера слышу: "Шо?! Хто там?.. Ты, Ахвэдронов? Почэму прэкратил огонь по Смольному?!". Трубка у меня выпадает из рук, в глазах мутится... О-о!.. И вот я уже за входными дверями, в коридоре. Я зачем-то шаркаю тапками об коврик перед соседскими дверьми и в руке у меня все та же бабская зажигалочка. А ноги голые, волосатые. А еще на мне, и вот это уже существенней, чье-то однобортное, о четырех пуговицах, с хлястиком, демисезонное в рубчик пальто. Еще раз подчеркиваю -- не мое. Просто сослепу должно быть сдернутое с вешалки... С моей ли?.. Ну, вообщем тут какая-то очередная собачья чушь. И я стою, светя себе фирменной от Кардена, и деликатно, чтобы не поднять на ноги весь этаж, стучусь в 118-ю, к Гумнюковым. Я свечусь и стучусь (надо же -- рифма!), а там, за дерматиновой обивочкой -- будто вымерли. А точнее -- будто ушли на фронт, на защиту демократического Отечества. Все до единого, вместе со своим припадочным ризеншнауцером. Эй!.. Как вас там... Слышите?.. Ау-у!.. А потом я так же без толку барабаню в 119-ю. Потом возвращаюсь к 117-й и, поторкавшись, вдруг соображаю, что сюда -- 117-ю колотиться совершенно незачем, потому что она -- 117-я и есть та самая, все еще неоформленная по причине запоя, где я проживал в своей прошлой, теперь уже безнадежно загубленной жизни. Ну а что касается 116-й, то стучаться туда и вовсе не имело смысла. Эти Левины еще осенью эвакуировались куда-то в район сектора Газа, опять же все до единого и даже с беременной кошкой в коробке из-под макарон. Туда можно было и не стучаться, но я, мудила, на кой-то черт взял и долбанул в дверь 116-й, этак походя, ногой. И на тебе -- защелкали запоры, забренчала цепочка, скрипя, приотворилась бронированная, с перископным глазком дверь. В нос шибануло сиплым чесночным духом. -- Это самое... это я, Тюхин, -- слепя себя же зажигалочкой, лепечу я. -- А вы это, вы что... вы уже вернулись? В ответ только сопение. Мне становится как-то не по себе. Я задуваю огонечек, снова чиркаю колесиком. -- Это... Шолом алейхем!.. И вдруг шопот -- сиплый, с придыхом: -- Вааллейкум ассалям... Сколка? -- А? -- Сколька дениг хочишь? В щель просовывается жуткая, вся в черной шерсти, лапища. Уж никак не левинская. Она тянется к моей позолоченной финтифлюшке. Я перевожу дух. -- Нравится? Дарю! -- В-вах! Скрипит дверь. Вот теперь я вижу его. Кепка, брови, усы... "Чеченец!" -- молнией пронзает меня. Дверь приоткрывается пошире. -- Вах-вах! -- восклицает он. -- Чего нада, дарагой? У тибя апят балыт галава? Тибя апят трысот-ламаит?! Вай мэ!.. Тибе что, дарагой, тибе апят парашочик нада?.. Меня прошибает холодный пот. Какой еще порошочек? Почему -- "опять"? Это что же -- мы с ним знакомы, что ли?.. -- Я это... я -- Тюхин, -- растерянно мямлю я. -- Тухын?! Гы!.. Шютишь, да? Твая фамылий нэ Тухын, твая фамылий... И тут -- о ужас! -- он действительно называет мою настоящую, из паспорта мою фамилию, ту самую, от которой я, по правде сказать, уже и отвык, постоянно фигурируя под идиотскими своими псевдонимами. Свет меркнет в глазах моих. (Или это гаснет зажигалочка?) Но позвольте, позвольте! -- откуда она, эта почти интимная осведомленность? Да кто он та... И дыхание перехватывает, как от самогона: уж не агент ли иностранной спецслужбы. Может быть, даже турецкой, как мой в конце концов оправданный родитель. А из дверной щели -- нет, это ж надо: у него и свет есть! -- из пахнущего бастурмой логова тянется наглая пятерня. На ладони два пакетика. Таких обыкновенных, аптечных. -- Баксы, дарагой, патом атдашь. Скрипит броня. -- Э!.. Минуточку-минуточку!.. Вы это о чем?.. -- Гы-гы!.. Апят шютишь, да? -- А если это... если не отдам? Голос у него теплый, почти ласковый: -- Зарэжу... И дверь захлопывается. Я поворачиваюсь и иду. Как сомнамбула -- ничего не видя, ничего не соображая. И вот я уже у себя, на кухне. Господи, как дрожит рука... Язык от порошочка разом деревенеет, теряет чувствительность. Запить, немедленно запить эту самопальную синтетику!.. Я лезу в темный холодильник и нащупываю бутылку. Кажется, это коньяк. Горлышко заткнуто газетной затычкой. Я выдергиваю ее зубами и, как бывало в молодости, крутанув жидкость, с хлюпом всасываю в себя из горла. И тут... и тут глаза у меня начинают лезть на лоб. Один за другим, причем -наперегонки. И левый, как и следовало ожидать, оказывается куда расторопнее правого. На макушке вспыхивает ослепительный свет... Или это кухонная электролампочка?.. Или это вся моя буйная поэтическая головушка начинает интенсивно, как плафон в лифте, светиться. И что характерно -- источник свечения там, внутри, в моем полыхающем нестерпимым огнем, в бедном моем, сожженном спиртом "Рояль" желудке... ...а еще забавней наблюдать, как из водопроводного крана вылезает гоголевский чертик... А уж когда смотришь на эту, из-под коньяка, бутылку, так и разбирает смех, тоже в некотором смысле -- гоголевский. Потому что на ней наклеечка, а на наклеечке сделана рукой дорогой супруги надпись: "Фотопроявитель". Ну не юмор ли!.. ...черненький такой, незначительный, с рожками, с хвостиком, и в шляпе, как Дудаев... А-а, так вот почему нашу невскую воду невозможно употреблять, не взбалтывая!.. Я цапаю его за шкирку: а ну, сударь, сознавайтесь -- это не вы ли партизаните по ночам в наших фановых трубах?.. И нечистый (он же -- анчутка, луканька, немытик, шайтан, диавол) -съеживается, скукоживается, впадает на глазах у меня в ничтожество. Вот он уже с гривенник, с коммунального клопа величиной. Чпок-с! И нету его, один только слабый коньячный запашок на моих почти артистических, самопроизвольно складывающихся в фигу пальцах... И вот оно вступает, вступает... Вступило, елки зеленые, в меня -- нечто этакое доселе неиспытанное и, увы, неописуемое!.. Ай да сосед! Ай да чеченский пирамидончик!.. Ау, люди! Я когда-то любил вас! Господи, да я прямо-таки изнывал от нежности к вам, разумеется, не ко всем, к некоторым. К Экзюпери, например. Особенно, когда он летал, летал. А в садах так же падала листва, а губы сами вышептывали: "Как красивы женщины в Алжире на закате дня". Впрочем это уже Камю. Но тоже француз, что и вынуждает меня, господа, перед лицом адекватно сошедшей с ума, сорвавшейся в штопор действительности торжественно заявить вам: "Считайте меня русским камюнистом, господа, ибо всю свою несознательную жизнь, до последнего, можно сказать, вздоха я тоже торчал от шишки на носу алжирского дея..." Музыка! Божественная арфа! Бессмертный Петр Ильич! О, как я хочу вклиниться между Одиллией и Одеттой умирающим лебедем Сен-Санса! Вот я умираю, умираю, всплескивая руками, как Плисецкая... Нет, лучше, как Максимова. Или, как Барышников, Михаил... Умираю, умираю... Кажется, уже умер!.. Да, все!.. Финита ля коммерция!.. Острый кризис неплатежей... Полное и безоговорочное банкротство, усугубленное вскрытыми налоговой инспекцией финансовыми нарушениями... Фиаско!.. Гробовая тишина... Демократическая общественность потрясенно молчит... все молчит, молчит... и... И вдруг взрывается бурными аплодисментами по команде незабвенного старшины Сундукова!.. Все встают! О, звездный час! О, счастье!.. Не-ет, за стишки мне так ни разу в жизни не хлопали... Бра-аво-о!.. Би-ис!.. Ах, да полно же, полно! Ну какой же я, право, бис?! Это она, ведьмачка, вернувшись наконец из своей, теперь уже закордонной Хохляндии, так и ахнет, так и всплеснет белыми своими крылами, так и вострубит грудными своими контральто: "От бисова душа!.." А всего-то и делов, что побитая посуда да сокрушенная кикбоксингом югославская стенка... О-о!.. А они все летят, летят на просцениум -- лютики-цветочки, на лету становящиеся ягодками, фальшивые авизовки с помадными телефончиками, апельсины, мандаринчики, лимонки... Трах-таратах-тах-тах!.. Ложи-ись!.. ...прицельно, по стеклам, из крупнокалиберного, бля!.. Ого! а это уже шестидюймовочка!.. Алло!.. Алло!.. Штаб? Докладываю: неприятель силами всего прогрессивного человечества, при поддержке с воздуха... Есть, стоять насмерть!.. И ползком, ползком -- к оконной амбразуре. За Родину! За Ста.. за Старую площадь!.. Гусь-хрусталевским хрусталем! Ломоносовским фарфором!.. Ого-о!.. "О, прикрой свои бледные ноги!" Кажется, Брюсов. ...так точно, товарищ старшина, окружили гады!.. Слышите, слышите! -- они уже стучатся! Как тогда, в сорок девятом, кулаками... Передайте нашим, товарищ старшина: умру, но врагу свой единственный ваучер не отдам!.. Так и передайте!.. Все, конец связи... И вот я стою, и бутылка проявителя в руке, как последняя граната. Как скульптура Кербеля или даже Вучетича. Что, думаете взяли, экспроприаторы хреновы?! Бум-бум-бум-бум!.. Тихо-тихо!.. Товарищ Ежов тоже состоял в коммунистической партии, только зачем же двери ломать?! "Именем... тарской... туры!.." Взболтнуть ее, падлу, и -- винтом, винтом, чтобы разом, за один шоковый глоток, елки зеленые!.. Й-ех, и жисть прошла, и жить не жили!.. Уп... уп... О-о!.. О, какая га... И закуски... и за... ку... эту несусве... эту химию вторым по... порошо-о... На этот раз одеревенел не только язык. Одеревенело все. Руки. Ноги. Тулово. Даже чужой пальтуган на мне -- и тот стал прямоугольно-фанерным. Как ящик для голосования. Как гроб. А еще точнее, как лифт могилевского производства. Причем ощущал я себя и кабиной и пассажиром в этой кабине одновременно. И это было так же естественно, как тело, в котором -- душа. Там было зеркало и я в него посмотрелся. Душа на первый взгляд выглядела довольно странно. Глаза, губы и волосы у нее оказались какие-то неестественно белые. Приглядевшись, я пришел к выводу, что это как фотонегатив. Но больше всего озадачили пуговицы на пальто. Их было четыре и все с циферками. Как на панели кнопочного управления лифтом: