ДА ЗДРАВСТВУЕТ 38-я ГОДОВЩИНА
ВЕЛИКОЙ НОЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ
РЕСТАВРАЦИИ! ...Окончательно привел меня в чувство остановившийся рядом гражданин -- хоть и в шляпе, хоть и в габардиновом плаще, но, судя по выправке, конечно же, бывший военный. -- Хорошо идут! -- громко сказал он, подразумевая проходивших мимо в пешем строю десантников. -- Молодцы герои неба и земли! -- покосившись на меня, добавил он. -- Молодцы, -- без всякого энтузиазма согласился я. -- Нашим воздушным десантникам, самым отважным десантникам в мире -- ура! -- не сводя с меня глаз, с чувством сказал он. -- Ура! -- на всякий пожарный случай, тоже с чувством, ответил я. -- Пехотинец? -- теплея лицом, спросил товарищ в гражданском. -- Ракетчик, -- сказал я не без гордости. И он вдруг широко развел руки и, теперь уже откровенно любуясь мной, сначала отшагнул назад, а потом так и кинулся на меня с намереньем крепко, по-солдатски прижать к своей доблестной груди. Увы, объятья не состоялись. И этот, почти уже не призрак, просифонил сквозь меня, как воскресный электропоезд мимо станции. Ошалело оглянувшись, он продолжил свое движение дальше, на ту сторону Красной Конницы, причем не сбавляя скорости и не меняя положения рук. На ходу от радостно воскликнул, адресуясь к огромным праздничным портретам на изщербленном пулями фасаде госпиталя: "Народным вождям -- слава, слава, слава!" -- и сгинул, растворившись в толпе. Портретов было два. На том, что слева, красовалось изображение кого-то до жути похожего на В. В. Жириновского, на правом, и это уж вне всяких сомнений, был запечатлен по-бабьи одутловатый, но тоже не лишенный обаяния, Георгий Максимилианович Маленков. -- Только спокойно, Витюша, без паники, -- пошатнувшись, прошептал я. И крепко-крепко зажмурился, и мотнул головой... Трах-тарарах!.. А?.. Что?.. Это кто это, треща деревянными крылышками, вьется-кружит над моей пропащей головушкой?.. Кто-кто?! Быть того не может!.. Кукушечка-кукушечка, так сколько же ты, стерва, годков накуковала мне давеча, в потемках? И она, пощелкивая клювом, как кастаньетами, отвечает мне, Тюхину, человеческим голосом: -- А таперича я не кукушечка, Витюша, а самая что ни на есть -- Мря, пусторотенькая, без претензий, но зато на казенном довольствии!.. И -- фыр-р! и -- тр-рр! -- в сторону Таврического сада. А я зябко передергиваю плечами -- бр-р! -- потому что сумерки, сентябрь. И дворник моего детства Минтемир Гайнутдинов сметает в кучу последнюю октябрьскую листву, а расклейщица газет, поверх вчерашней за первое, лепит на клейстер свежую, сегодняшнюю -- за тридцатое. За 30 сентября 1955 года. А я, Тюхин, сижу себе на уличной, ленинградской, елки зеленые, скамейке и уже абсолютно ничему не удивляюсь: ни волосатым своим, в синяках от ущипов ногам, ни этой самой кукушечке, ни дворнику, которого, кстати, взяли лет на пять позже, кажется, в мае пятидесятого. Да что там говорить, я не ужасаюсь даже этим, почти повсеместным разрушениям, уже успевшим порости кипреем, кирпичным руинам. Я сижу в скверике на углу Моисеенко, а напротив-наискосок, мимо чудом уцелевшего кинотеатра "Искра", повиливая опупенными бедрами, фланирует одинокая блядь с китайским зонтиком. И это ни кто иная, как Ираида Прокофьевна Ляхина, в недавнем моем секретарско-писательском прошлом -- аж заведующая Отделом культуры. Господи, как сейчас помню, зашел в кабинет и... обомлел. Да неужто не мерещится?! Неужто и впрямь она -- наша дворовая Ирка-пипирка, она же -- Дыраида, а потом, как стала красить губы, и вовсе -- Кастрюля, по причине легендарной вседоступности и величины. Помню, тогда, во время первой аудиенции, я, по простоте душевной и неопытности, чуть было не ляпнул: "Кастрюля, ты?!". Но Ираида Прокофьевна, упреждая, нахмурила свои партийно-правительственные брови и, строгая, но справедливая, в темном костюме с депутатским значком, привстала из-за стола: "Вы по какому вопросу, товарищ?". И вот теперь уже я сидел нога-на-ногу, а она, вышедшая в тираж профура, делая вид, курсировала туда-обратно, а дворник дядя Минтемир, Рустемов отец, шаркал метлой по аллейке. И был вечер. И дядя Минтемир, постукав черенком метлы о поребрик, присел со мной рядышком. И если б я знал, что стрясется дальше, ей-богу -- зажмурился бы навсегда. -- Эх, Тюха-Витюха, давай, что ли, закурим, Витюха! -- Не курю, -- и тут голос у меня предательски вдруг срывается, -- не курю... дядя Минтемир. -- Поди, секим-башка, и не пьешь? -- Теперь и не пью... -- Совсем яман. Плохо, говорю. Ладно, хоть помнишь, не забыл... -- Что? О чем это вы?! -- Господи, прямо мороз по коже. -- Сам, Витюха, знаешь. -- И он чиркает спичкой и, не прикуривая свою "звездочку", пристально смотрит мне в глаза. И я хочу, я рад бы отвести взор, но не могу, слышите, не могу. Оцепенев от стыда и страха, я смотрю и смотрю в его карие, насмешливые его глаза. И вдруг, точно сквозь слезы, дядя Минтемир как бы смазывается, теряет четкость, весь такой туманно-расплывчатый, машет рукой -- ничего, мол, Витюха, не боись, все путем! -- и темнеет, лишается очертаний, как фото, когда оно засвечивается, и вот уже исчезает, как исчез он тогда, весной пятидесятого -- невозвратно, бесследно, на веки вечные... И только смятая пачка из-под "звездочки" да метла, приставленная к скамейке. Я в ужасе хватаюсь за виски -- Господи, Господи! -- и как пьяный, как задурившийся до видений, хотя от того, от прошлого кайфа, уже и помина нету, -обхвативши головушку, пошатываясь, я выбегаю из скверика на все тот же, пропади он пропадом, Суворовский: "Лю-юди! Товарищи! Вяжите меня окаянного!.." -- и только уже на самых трамвайных путях, когда от неотвратимо наезжающего на меня прожектора темнеет в глазах, только тогда я окончательно осознаю, что это, увы, не сон, и что вот сейчас, через какое-то исчезающе малое, как моя частная жизнишка, мгновение я попаду под колеса.