Глава двадцать первая
У дымящейся воронки в чистом поле
Всего переломанного, меня подобрала вездесущая хлопотунья Перепетуя. Очнувшись, я обнаружил себя в котельной, на куче ветоши. Подмигивала коптилка. На бетонном полу валялись пустые бутылки из-под фиксажа. Перепетуюшка при ближайшем рассмотрении оказалась не такой уж и старой. С последней нашей встречи на трассе факельного забега она заметно вымолодилась, обзавелась зубами и даже, в некотором смысле, похорошела. Заметив, что я пришел в себя, спасительница моя облегченно вздохнула: -- Очухалси, сокол сталинский! Ну, слава Развратной Засыпательности! Гипосульфитику хошь?.. Вздрогнув, я впал в тревожную задумчивость. Что и говорить, положеньице было аховое! Сочетаться морганатическим браком с заминированной дурой Даздрапермой я не желал. Даже сама мысль об этом мне, вернувшемуся из Задверья убежденным марксэнистом, казалась кощунственной. Уж на этот-то раз поступаться принципами я не собирался. Что сотворили бы со мной, попадись я в их лапы, Мандула с Кузявкиным -- об этом и подумать было страшно!.. Про старшину Сундукова, героически погибшего товарища, доверие которого я так преступно не оправдал, я старался даже не вспоминать. Куда ни кинь -- всюду светила "вышка". Очами души увидел я изувеченный купол архитектурного шедевра и застонал. Отзывчивая Перепетуя склонилась надо мной. На левой ноздре у нее была волосатая бородавка. Вместо глаз пивные пробки. Нетерпеливая рука мышью забегала по моему израненному телу. -- Ты мне лучше пяточки почеши! -- добрея, сказал я. -- А ты мне спинку! -- жарко дохнула она. Так мы с ней -- душа в душу -- и перекантовались всю зиму. Обуревали мысли. Когда Перепетуя уходила и по котельной, наглея, шастали непонятно откуда взявшиеся в Тартаристане крысы, я, сидя у каганца, думал. Во-первых -- эта лишняя, тринадцатая циферка на часах. Она ведь появилась после вторичной телепортации из "фазенды". Что сие значило и чем было чревато для меня, особенно в том свете, что часы остановились на без тринадцати тринадцать -- об этом я не имел ни малейшего понятия. Второй странностью была чудесная метаморфоза, случившаяся с моим краснокожим аусвайсом. Каким-то волшебным образом из него исчезли все поддельные записи. Да не просто выцвели или там испарились, а скрупулезнейшим образом поменялись на прежние, подлинные. Я листал фантастический документ гражданина несуществующего уже государства -- некоего М., Виктора Григорьевича, умудрившегося родиться 20-го октября 1942 года, то бишь в самый разгар Сталинградской битвы, -- я изучал странички, как чужую валюту -- наощупь и напросвет, и душа моя пела, а внутренний голос нашептывал: "Таки -- да: скоро уже!.. И причем -- самым непредсказуемым, как и должно быть у нас, у русских, способом... Обязательно, всенепременно, несмотря ни на что и вопреки всяческой логике!.. Слышишь, Витюша?". Витюша слышал. Нащупав в кармане пижамы серую пуговицу от пальто, он, затаив дыхание, сжимал ее пальцами. Чуда не происходило, но Тюхин уже почти наверняка знал, что так и должно было быть. Для того, чтобы возвратиться наверх, нажимать нужно было на верхнюю пуговицу! В этот вечер добытчица Перепетуя вернулась раньше обычного. -- Вона полюбуйся! -- хлопнув на стол бумаженцию, сказала она. Прочитав листовочку, я так и подскочил. Ея Императорское Величество Даздраперма Первая высочайшим рескриптом объявляла меня, Тюхина, вне закона! Цитирую: "как подлого изменщика, агента межгалактического сионизма, тайного чеченца, псевдодемократа и брачного афериста". "Приговор Наш, -- писала далее Даздраперма Венедиктовна, -- окончательный, обжалованию не подлежащий, а ежели кто вышеупомянутого злодея стренет, то ничтоже сумняшеся пущай его, окаянного, вервием фиксирует и доставляет ко мне, в Смольный, для сугубой расправы". -- Достукался, касатик! -- загрустила Перепетуя. -- Неужто донесешь?! -- Одна, пожалуй, не донесу, -- озаботилась чертова перечница, -- придется кого-нито на помощь крикнуть. Но это -- опосля. Ты гляди-кося, Мересьев, каку я невидаль на свалке сыскала! Фиксаж -- не фиксаж... Может, проявитель? -- И она, кормилица, вынула из своей заплечной сумы трехлитровую, с ручкой, бутылищу "столичной". Мое бедное, изнуренное трехмесячным затворничеством сердце, оборвалось: Господи! То-то мне Кондратий с рюмкой примерещился!.. Очередная трагедия произошла как-то до обидного буднично, невпечатляюще. Я зажмурился, поднес ко рту, запрокинулся, загуркал, аки голубь, допил до дна, занюхал мануфактуркой, крякнул, елки зеленые: "Экая гадость! И как же ее беспар...". Остаток слова застрял в моей окаянной глотке. Подруги дней суровых в наличии уже не было. Лишь кучка пепла на табурете да пустой пластмассовый стаканчик на полу -- вот и все, что осталось от любезной Перепетуюшки. Дряхлая голубка сгорела потусторонне-синим огнем. Точь в точь, как родной брат соседа моего -Гумнюкова, дернувший с похмела подвернувшегося под руку карбодихлофоса. Замычав от горя, я потянулся к бутылище. Так начался кошмарный запой. В одиночку я пить не мог, чем, кстати, всю жизнь втайне гордился. На мое счастье, нивесть откуда возник рядовой Мы. Потом притащился этот алкаш Эмский. Завывая, он декламировал стихи собственного сочинения. Слабак-солдатик все икал. А что касается Тюхина, то тот, переживая потрясение, посыпал голову пеплом своей спасительницы. -- Так поцелуй же ты меня, Перепетуя! -- в помрачении шептал он. Потом ему вдруг приспичило позвонить по служебному телефону. Подмигивая собутыльникам (глядите, мол, какой я храбрый!), Тюхин крикнул в трубку: -- Але, Мандула, слышишь меня? Трубка, скыркнув, сурово ответила: -- Чую тоби, сынку, чую!.. Тюхин тряс солдатика: -- Нет, ты скажи, скажи честно: да разве ж это смерть?! Где покой, где покаяние?.. Зачем, точнее -- за что все это?! Мало мы с тобой там, в горячо любимом Отечестве, помыкались, а? И потом -- где люди, в смысле -- настоящие люди, нехимероиды?.. Где, в какой стороне -- цель, которая еще не стала нашей с тобой мишенью?! Нет, ты, салага, морду не вороти, ты мне прямо ответь: па-че-му? за какие такие особые прегрешения?! -- Зна... значит так надо! -- сотрясаясь от икоты, бормотал рядовой Мы. -- Но кому, кому?! Помутившийся Эмский упал со стула. Его подхватили под руки и поволокли на свежий воздух. Лицо у поэта было смертельно сизое, заплывшие глаза практически отсутствовали. Он скрежетал зубами, пытался плюнуть, обвисая, стонал: -- Гады, гады-ии!.. Что ж вы, гады, со мной, Тюхиным, содеяли?! Как Тюхин попал на Троицкое поле, одному черту известно. Он сидел на подозрительном сугробчике, в двух шагах от колышка с табличкой: "Заминировано!". Вокруг было тоскливо, не по-питерски пусто, незнакомо. По небу тащились поздние ноябрьские облака. Пахло талой травой и скорой осенью. Человек, первый за шесть суток его несусветного столпничества, приближался нестерпимо медленно. До него было так далеко, так велика была вероятность, что этот самоубийца или свернет в сторону, или не дай Бог, подорвется, что Тюхин боялся пошевелиться. Да и мина под ним самим вполне могла быть противопехотной, из тех сволочных, взрывающихся от снятия с них тяжести... Тюхина мелко трясло. Хмель уже давно выветрился, остался один страх -- а ну как закемарит, свалится с бугорочка, или того хуже -- вдруг да нагрянет в этот Богом забытый район чудовищная перепончато-крылая протобестия, истребительница генофонда нации! Уж больно эта унылая, окраинная местность напоминала Тюхину его навязчивый сон -- помните -- с унылым осенним пейзажиком, с бугорочком, с расклячившимся на нем голодранцем, который -- и это Тюхин понял именно здесь, на поле -- и чистом, и Троицком, и минном одновременно -- который был никем иным, как он сам -- Тюхин. Смельчак был все ближе. Задрав слепое, в черных очках лицо, он шел прямехонько на потерпевшего, щупая снег перед собой бамбуковой лыжной палкой. Инвалид по зрению был без шапки, без шарфа, зато при бабочке, в черных фрачных брюках, в сереньком, до мурашек знакомом Тюхину, пальтеце -- однобортном, в рубчик, застегнутым на одну-единственную уцелевшую пуговицу -- Господи, дивны дела твои! -- как раз на верхнюю! Светлая, исполненная большого человеческого счастья, улыбка озаряла лицо слепца. Да, друзья мои, это был он -- один из братьев-близнецов Брюкомойниковых. И снег хрумкал все громче, и сердце у Тюхина билось все сильней... Зверь сам шел на ловца. "Ну же -- ближе, ближе!" -- как в засаде терпеливо, заклинал сидевший на корточках. Он уже набрал воздуха, чтобы гаркнуть... нет, чтобы шепнуть этому гаду -- Ну, что-нибудь такое... такое этакое! -- стой! -шепнуть ему, -- гад, стой, стрелять буду! -- но Брюкомойников, приблизившись так, что до него можно было доплюнуть, вдруг сам встал, как вкопанный и, выхватив из кармана бутылку, крикнул в небеса: -- Пане Тюхин, х-хотите верьте, х-хотите -- нет: в-весь Город об-блазил! Н-нету н-нигде водки, только п-портвейн... Тюхин чуть не подавился слюной от неожиданности, а жизнерадостный заика, не давая ему опомниться п-повел речь п-про к-какого-то Наждакова -- н-ну помните, п-пане Тюхин, ку-кудрявый такой, вы ему еще инст-трумент кулаком исп-портили? -- что это, мол, из-за него, из-за Наждакова и вышла такая досадная задержка -п-отому что ч-черт его п-понес в эту С-сосновую Поляну, п-приехали, а т-анк и сломался, г-горючее, геноссе Т-тюхин, кончилось -- и Брюкомойников, задыхаясь и всхохатывая, затароторил про какую-то совершенно неведомую Тюхину, но тем не менее горячо в него, в Тюхина, влюбленную Капитолиночку -- н-ну п-помните, которая на столе голышом п-плясала?! -- ничего, ровным счетом ничего ошарашенный Тюхин не помнил, а поскольку память с бодуна отшибало у него частенько, -- верил и внутренне ужасался. Выяснилось, что Капитолиночка больше не сердится и даже -- айн-цвайн -- Брюкомойников выхватил из кармана граненые стаканчики -- и даже шлет сеньору Тюхину -- хрусталь с поцелуйчиком! -- и он опять хохотнул, погрозил Тюхину пальцем -- ох, и шалун вы по этой части, кабальего Эмский! -- что она, Капитолиночка, баба классная, только, как все акробатки, и отравить, ежели что, может. А вот то, что вы, дорогой женишок, сидите на холодном сугробе, рискуя застудить свои мужские достоинства, это, сэр Тюхин, нехорошо, а если учесть на чем вы сидите... -- На чем? -- белыми губами спросил Тюхин. -- А вы д-думаете -- Н-на мине?! Н-на говне вы сидите, домнул Т-тюхин. -- И, сияя, этот парфюмерный хлыщ в бабочке, с испанскими усиками, доходчиво растолковал незадачливому столпнику, что эти самые мины по полю понаклала все та же сволочная Птица Феликс, обхезавшая, по словам Брюкомойникова, почитай что весь Город, а посему -- сказал, разливая, прозорливец -- а посему давайте, дорогой будущий родственничек, выпьем сначала не за здоровье вашей невесты, а моей двоюродной сестры, а за дорогого и любимого Народного Героя-Освободителя, Его Благородие товарища Сундукова, Иону Варфоломеевича, беззаветно истребившего зломерзкую Залетную Гадину! -- Это как это? -- прошептал Тюхин, держа в руке стаканчик с поцелуйчиком, то бишь -- с губной помадой на стекле. -- Как, когда, каким образом?.. -- Еще той з-зимой, -- целясь выпить, сказал слепец. -- Он ей, суке, всю г-лотку п-перегрыз! З-зубами, з-зубами, мистер Т-тюхин!.. Тюхин хватил залпом. Снег, которым он машинально закусил, был горький, как соль "барбара". Тюхин вспомнил трос, перекушенный товарищем старшиной, и безоговорочно поверил. Всему, всему, елки зеленые. -- Эх, -- затуманившись, вздохнул Брюкомойников, -- эх, месье Тюхин, если б вы только знали, как мы с братом вам благодарны. Я ведь когда увидел вас на улице Дзержинского, у меня, поверьте, ноги подкосились от волнения!.. Ах, до чего же удивительная штука -- жизнь, казалось бы, -- мимолетная встреча в подворотне, а каков итог: преображение душ, благодатная перемена участей! -- что характерно, он произнес эту тираду ни разу не заикнувшись, а когда, взволнованный, снял очки, Тюхин с содроганием узрел на лице бывшего чечеточника кукольно-огромные, голубые -- нараспашку глазищи, предвестники близкого расставания. Язык у Брюкомойникова развязался. С изумлением Тюхин узнал, что встреча в подворотне вовсе не была роковой случайностью, что это коварный Кузявкин, пригласив двух братьев-стукачей, намекнул им на некие амстердамские бриллианты, якобы зашитые у него, у Тюхина, в плавках, что когда таковых не обнаружилось, собиравшиеся свалить за бугор братья-близнецы ужасно огорчились и даже -- в сердцах -- сняли с него, с Тюхина, пальто -- кстати, как вы, товарищ Тюхин, часом, не замерзли? -- он и руку уже из рукава выпрастал -- и тут Тюхин -- о, слюнтяй, размазня интеллигентская -- отмахнулся: ладно, мол, потом! х