, я зачем-то еще существую! Жизнь продолжается, дорогие товарищи по несчастью! И черепушка уже фактически не трещит! И если воззриться вверх, откуда падает, так и кажется, что сам, аки ангел, воспаряешь в иные миры, ах в заветные поэтические эмпиреи, куда-нибудь подальше, Господи, от этой пропащей, окончательно ополоумевшей страны... И тут я, Тюхин-Эмский, сморгнув слезу, опускаю грешные свои очеса долу и... вздрагиваю! -- свят, свят, свят! -- потому как там, внизу, во внутреннем дворике нашей двенадцатиэтажки прямо, бля, на детской площадке стоит танк. И дизеля у него порыкивают, и башня медленно поворачивается. И не успел я, Тюхин, оторопело зажмуриться, встряхнуть похмельной своей башкой, как зазвучал некий негромкий, с козлячьей такой дребезжатинкой голос: "А зажигалочку вы бы лучше задули, мин херц, а то ведь... м-ме... уконтропупят, чего доброго!.." "Данке, Ричард Иванович!" -- и я, Тюхин я этакий, падаю на карачки -- и ползком, ползком на кухню, к холодильнику!.. Странное обстоятельство: свернув в коридоре, как и следовало быть, налево, я врезался головой в неожиданно возникшее на пути препятствие. Это была капитальная стена, причем метра через три на ней обнаружилась некая непредусмотренная проектом дверь, приоткрыв каковую я, к изумлению своему, увидел даже не комнату, а чуть ли не танцевальный зал, причем пол в нем был покрыт не моим, в геометрическую цветную крапинку, линолеумом, а самым натуральным паркетом, наборным, маслянисто-лоснящимся. Хлопает уличный выстрел. Слабым хрустальным звоном отзывается с потолка огромная люстра. По-пластунски, как в армии, как учил незабвенный старшина Сундуков, я ползу по направлению, все ползу, ползу, ползу, пока не упираюсь в ножку стола. И я поднимаю голову и вижу свисающую с него белую, издающую короткие гудки, телефонную трубку. Я снимаю аппарат со столешницы и почти в темноте, наощупь набираю номерочек, самый свой, можно сказать, засекреченный, почти что заветный, единственный и неповторимый... подношу трубку к уху и вдруг, после первого же зуммера слышу: "Шо?! Хто там?.. Ты, Ахвэдронов? Почэму прэкратил огонь по Смольному?!". Трубка у меня выпадает из рук, в глазах мутится... О-о!.. И вот я уже за входными дверями, в коридоре. Я зачем-то шаркаю тапками об коврик перед соседскими дверьми и в руке у меня все та же бабская зажигалочка. А ноги голые, волосатые. А еще на мне, и вот это уже существенней, чье-то однобортное, о четырех пуговицах, с хлястиком, демисезонное в рубчик пальто. Еще раз подчеркиваю -- не мое. Просто сослепу должно быть сдернутое с вешалки... С моей ли?.. Ну, вообщем тут какая-то очередная собачья чушь. И я стою, светя себе фирменной от Кардена, и деликатно, чтобы не поднять на ноги весь этаж, стучусь в 118-ю, к Гумнюковым. Я свечусь и стучусь (надо же -- рифма!), а там, за дерматиновой обивочкой -- будто вымерли. А точнее -- будто ушли на фронт, на защиту демократического Отечества. Все до единого, вместе со своим припадочным ризеншнауцером. Эй!.. Как вас там... Слышите?.. Ау-у!.. А потом я так же без толку барабаню в 119-ю. Потом возвращаюсь к 117-й и, поторкавшись, вдруг соображаю, что сюда -- 117-ю колотиться совершенно незачем, потому что она -- 117-я и есть та самая, все еще неоформленная по причине запоя, где я проживал в своей прошлой, теперь уже безнадежно загубленной жизни. Ну а что касается 116-й, то стучаться туда и вовсе не имело смысла. Эти Левины еще осенью эвакуировались куда-то в район сектора Газа, опять же все до единого и даже с беременной кошкой в коробке из-под макарон. Туда можно было и не стучаться, но я, мудила, на кой-то черт взял и долбанул в дверь 116-й, этак походя, ногой. И на тебе -- защелкали запоры, забренчала цепочка, скрипя, приотворилась бронированная, с перископным глазком дверь. В нос шибануло сиплым чесночным духом. -- Это самое... это я, Тюхин, -- слепя себя же зажигалочкой, лепечу я. -- А вы это, вы что... вы уже вернулись? В ответ только сопение. Мне становится как-то не по себе. Я задуваю огонечек, снова чиркаю колесиком. -- Это... Шолом алейхем!.. И вдруг шопот -- сиплый, с придыхом: -- Вааллейкум ассалям... Сколка? -- А? -- Сколька дениг хочишь? В щель просовывается жуткая, вся в черной шерсти, лапища. Уж никак не левинская. Она тянется к моей позолоченной финтифлюшке. Я перевожу дух. -- Нравится? Дарю! -- В-вах! Скрипит дверь. Вот теперь я вижу его. Кепка, брови, усы... "Чеченец!" -- молнией пронзает меня. Дверь приоткрывается пошире. -- Вах-вах! -- восклицает он. -- Чего нада, дарагой? У тибя апят балыт галава? Тибя апят трысот-ламаит?! Вай мэ!.. Тибе что, дарагой, тибе апят парашочик нада?.. Меня прошибает холодный пот. Какой еще порошочек? Почему -- "опять"? Это что же -- мы с ним знакомы, что ли?.. -- Я это... я -- Тюхин, -- растерянно мямлю я. -- Тухын?! Гы!.. Шютишь, да? Твая фамылий нэ Тухын, твая фамылий... И тут -- о ужас! -- он действительно называет мою настоящую, из паспорта мою фамилию, ту самую, от которой я, по правде сказать, уже и отвык, постоянно фигурируя под идиотскими своими псевдонимами. Свет меркнет в глазах моих. (Или это гаснет зажигалочка?) Но позвольте, позвольте! -- откуда она, эта почти интимная осведомленность? Да кто он та... И дыхание перехватывает, как от самогона: уж не агент ли иностранной спецслужбы. Может быть, даже турецкой, как мой в конце концов оправданный родитель. А из дверной щели -- нет, это ж надо: у него и свет есть! -- из пахнущего бастурмой логова тянется наглая пятерня. На ладони два пакетика. Таких обыкновенных, аптечных. -- Баксы, дарагой, патом атдашь. Скрипит броня. -- Э!.. Минуточку-минуточку!.. Вы это о чем?.. -- Гы-гы!.. Апят шютишь, да? -- А если это... если не отдам? Голос у него теплый, почти ласковый: -- Зарэжу... И дверь захлопывается. Я поворачиваюсь и иду. Как сомнамбула -- ничего не видя, ничего не соображая. И вот я уже у себя, на кухне. Господи, как дрожит рука... Язык от порошочка разом деревенеет, теряет чувствительность. Запить, немедленно запить эту самопальную синтетику!.. Я лезу в темный холодильник и нащупываю бутылку. Кажется, это коньяк. Горлышко заткнуто газетной затычкой. Я выдергиваю ее зубами и, как бывало в молодости, крутанув жидкость, с хлюпом всасываю в себя из горла. И тут... и тут глаза у меня начинают лезть на лоб. Один за другим, причем -наперегонки. И левый, как и следовало ожидать, оказывается куда расторопнее правого. На макушке вспыхивает ослепительный свет... Или это кухонная электролампочка?.. Или это вся моя буйная поэтическая головушка начинает интенсивно, как плафон в лифте, светиться. И что характерно -- источник свечения там, внутри, в моем полыхающем нестерпимым огнем, в бедном моем, сожженном спиртом "Рояль" желудке... ...а еще забавней наблюдать, как из водопроводного крана вылезает гоголевский чертик... А уж когда смотришь на эту, из-под коньяка, бутылку, так и разбирает смех, тоже в некотором смысле -- гоголевский. Потому что на ней наклеечка, а на наклеечке сделана рукой дорогой супруги надпись: "Фотопроявитель". Ну не юмор ли!.. ...черненький такой, незначительный, с рожками, с хвостиком, и в шляпе, как Дудаев... А-а, так вот почему нашу невскую воду невозможно употреблять, не взбалтывая!.. Я цапаю его за шкирку: а ну, сударь, сознавайтесь -- это не вы ли партизаните по ночам в наших фановых трубах?.. И нечистый (он же -- анчутка, луканька, немытик, шайтан, диавол) -съеживается, скукоживается, впадает на глазах у меня в ничтожество. Вот он уже с гривенник, с коммунального клопа величиной. Чпок-с! И нету его, один только слабый коньячный запашок на моих почти артистических, самопроизвольно складывающихся в фигу пальцах... И вот оно вступает, вступает... Вступило, елки зеленые, в меня -- нечто этакое доселе неиспытанное и, увы, неописуемое!.. Ай да сосед! Ай да чеченский пирамидончик!.. Ау, люди! Я когда-то любил вас! Господи, да я прямо-таки изнывал от нежности к вам, разумеется, не ко всем, к некоторым. К Экзюпери, например. Особенно, когда он летал, летал. А в садах так же падала листва, а губы сами вышептывали: "Как красивы женщины в Алжире на закате дня". Впрочем это уже Камю. Но тоже француз, что и вынуждает меня, господа, перед лицом адекватно сошедшей с ума, сорвавшейся в штопор действительности торжественно заявить вам: "Считайте меня русским камюнистом, господа, ибо всю свою несознательную жизнь, до последнего, можно сказать, вздоха я тоже торчал от шишки на носу алжирского дея..." Музыка! Божественная арфа! Бессмертный Петр Ильич! О, как я хочу вклиниться между Одиллией и Одеттой умирающим лебедем Сен-Санса! Вот я умираю, умираю, всплескивая руками, как Плисецкая... Нет, лучше, как Максимова. Или, как Барышников, Михаил... Умираю, умираю... Кажется, уже умер!.. Да, все!.. Финита ля коммерция!.. Острый кризис неплатежей... Полное и безоговорочное банкротство, усугубленное вскрытыми налоговой инспекцией финансовыми нарушениями... Фиаско!.. Гробовая тишина... Демократическая общественность потрясенно молчит... все молчит, молчит... и... И вдруг взрывается бурными аплодисментами по команде незабвенного старшины Сундукова!.. Все встают! О, звездный час! О, счастье!.. Не-ет, за стишки мне так ни разу в жизни не хлопали... Бра-аво-о!.. Би-ис!.. Ах, да полно же, полно! Ну какой же я, право, бис?! Это она, ведьмачка, вернувшись наконец из своей, теперь уже закордонной Хохляндии, так и ахнет, так и всплеснет белыми своими крылами, так и вострубит грудными своими контральто: "От бисова душа!.." А всего-то и делов, что побитая посуда да сокрушенная кикбоксингом югославская стенка... О-о!.. А они все летят, летят на