ука рубила воздух в такт словам, а в левой он, дорогой друг и соратник товарища Горбачева, держал баллон огнетушителя с надписью: "Гипосульфит натрия. (Фиксаж)". -- Зреет темный загавар! -- говорил он. -- В этой ситуации, кагда правакации практически на каждам шагу, я нэ магу аставаться вадителем трамвая! Я ухажу! Да, да, -- ухажу, и нэ нада меня угаваривать астаца! Я сейчас же, сию же минуту ухажу дабравольцем на Кавказский театр ваенных действий! В знак пратеста, слышите?! И он, сунув странный огнетушитель обомлевшей Кастрюле, то есть, пардон, Ираиде Прокофьевне Ляхиной, действительно ушел, бросив вверенный ему транспорт на месте происшествия. Ушел, чтобы сменить форменную фуражку вагоновожатого на шлем водителя танка. Прощальная речь человека, которого я при жизни боготворил, не могла не взволновать меня. Я пошевелился и, на всякий случай, застонал. Тотчас же надо мной склонились участливые старческие лица. -- Вам, товарищ, не по себе? -- поинтересовалось первое, кажется, мужеского рода. -- Идет снег? Двоится? Мерещится несусветное? -- осведомилось второе. -- Это ничего, касатик, это пройдет! -- утешило третье при пионерском галстуке, правда, непонятно какого цвета. -- Когда? -- прошелестел я. -- Так, судя по всему, очень скоро! -- обнадежила бабуля-пионерка, что-то заботливо поправив у меня там, за животом. -- Ну вот что, -- сказала пришедшая в себя Ираида Прокофьевна. -- На-кося вот, держи-ка лучше это! -- и всучила замечтавшейся старушке агрегат неизвестного назначения. -- Пользуй, Перепетуя!.. И захлопала в ладоши, бывшая массовица-затейница: -- А ну -- живенько, живенько -- строиться! В затылочек -- равняйсь, на первый-второй -- рассчитайсь!.. Отряд, сми-ирна!.. На пра!.. На ле!.. Ноги на пле!.. Раз-два, раз-два!.. И с песенкой, дружненько! И -- прямо на Тентелевку, на свалку мировой истории!.. И задудела труба, затарахтел барабан, задребезжал голос: -- Кто шагает дружно, в ряд? -- Верных левинцев отряд! Хорошо подхватили, бодро, будто и не покойнички вовсе. -- И чтоб духу тут вашего, могильного не было! -- сказала в сердцах Ираида Прокофьевна и, ухватив мое пальто за ворот, потащила меня на нем по мостовой, как санитарки на войне тащили раненых на плащпалатках... На том самом моем, злополучном, непонятно откуда на вешалке взявшемся, однобортном, с хлястиком, о четырех пуговицах... О, если б знал, если б только мог представить себе!.. Затащив меня в самые что ни на есть крапивные кущи соседнего скверика, Ираида Ляхина перевела дух. -- Ну и здоровый же ты кобел, -- с уважением констатировала она, по-хозяйски меня разглядывая. -- Греблей, поди, увлекаешься? Я прикрылся ладонями. -- Ладно, ладно, -- сказала Кастрюля. -- А я, думаешь, не стеснялась, не сгорала, думаешь, со стыдобушки, когда вы, микробы малолетние, за мной подглядывали?! И я вспомнил, вспомнил, прости Господи, как мы у Скочи, выключивши свет, блудливо посапывая... Тьфу, аж вспоминать тошно!.. Как она появлялась наконец в окне напротив, за тюлевой занавесочкой, в синем, до колен, халатике, с мокрым полотенцем на голове. Вот она, взрослая такая, поочередно задирая ноги, натягивает капрон. И вдруг вскакивает и, высунув язык, вся вдруг распахивается перед нами!.. Мамочка ты моя родная! Да как же она их носит-то?! А соски-то, соски -- глянь! -- как две рустемовых тюбетейки!.. Я вспомнил этот срам, неполовозрелые наши, с групповым рукоблудием, мерзопакости, я вспомнил все это и, запоздало устыдившись, прошептал: -- Ну и сволочь же я! -- А то нет! -- шумно дыша, согласилась Ираида Прокофьевна. -- Все вы, здешние мужики, сволочи! Вона до чего бедную девушку довели! И она, как тогда, в детстве, распахнула импортный, на голое тело, плащец и предстала предо мной во всем своем на диво сохранившемся великолепии. О!.. Даже сейчас, по прошествии, стоит только зажмуриться -- вижу, вижу ее, стервозу, точно живую, в одних чулках, широко расставившую надо мной ноги. И, о Господи, -- эти шары, убийственные тыквы эти, кокетливо подхваченные обеими ладонями! И она садится. Эдак медленно. Покачивая бедрами. И у меня... у меня, елки зеленые... О-о!.. Ну, в общем, как в солдатской молодости. В общем, этот самый мой агрегат, с некоторых пор несколько непонятного, как тот огнетушитель, назначения, он уже торчит, елки зеленые, как ручка игрального автомата типа "однорукий бандит". И все уже совершенно непоправимо, Господи!.. -- Мо-нстр!.. Эротическое чудовище!.. Василиск!.. -- бормочет она, опускаясь все ниже и ниже. -- А еще язвенником прикидывался!.. И вот тут-то, в самый, так сказать, кульминационный момент, кусты, жутко вдруг затрещав, раздались в стороны и над нами, теперь уже обоими, нависла страшная нечеловеческая морда, а над ней -- другая, -- человеческая, но еще более страшная! -- Та-ак! Значится, культурно развлекаемся на лоне природы? -- вопросил сидевший верхом на коне милиционер, и я, холодея, узнал его. Это был мой последний в жизни секретарь писательской парторганизации, тоже в некотором роде поэт, как и я, и даже некогда -- мой ученик -- Кондратий К. Комиссаров. -- Караул! На помощь! -- неуверенно вякнула Ираида Прокофьевна. Но было уже поздно. -- Опять ты, Бляхина, за свое! -- с укоризной сказал мой главный враг, над гробом которого какой-то месяц назад я произнес речь, и на поминках которого роковым образом запил. -- Опять ты, понимаешь, Содому и Геморрой развела! Страна, понимаешь, напрягая все силы, недоедая, недосыпая, стабилизируется, а она тут акробатические, ебена мать, итюды затеяла!.. -- Так ведь насилуют же, товарищ полковник, -- попыталась ввести в заблуждение усевшаяся на меня верхом Ираида. Бывший мой парторг только хмыкнул. -- Кто, этот хлюст?! Ты, Иродиада Профкомовна, говори, да не заговаривайся. Энский, понимаешь, его сраная фамилия, он же -- Тюхин, что одно и то же. И скажу тебе, понимаешь, со всею своею мужской откровенностью: этого, понимаешь, умирающего лебедя -- хоть самого раком ставь, он супротив тебя, щуки, как все равно что ихний банан супротив нашего метрополитена! Вот ты с ним, Иродиада, половые игрища, понимаешь, затеяла, а ты знаешь, что он мне перед самым, понимаешь, ХХVIII съездом учудил? Из партии, выродок этакий, вышел! Так, понимаешь, и написал в заявлении: "Прошу, понимаешь, не считать меня коммунистом". Кастрюля так и ахнула: -- Не может быть! -- Еще как может! Он, когда у нас в милиции поэтическим кружком руководил, он такие, понимаешь, ямбы с амфибрахерами в пьяном безобразии выхуячивал. Мне самому, понимаешь, лично, дважды приходилось спецмедслужбу вызывать. -- Надо же! А я его, гада, из-под трамвая вытащила! -- То-то! Внешность -- она, Бляхина, штука обманчивая! -- заключил мой, самый из ряда вон выскочивший, выкормыш. Увы, из песни слов не выкинешь! Было, было: и вытрезвитель, и ДК работников милиции, где я эту воинствующую бездарь сам же и не придавил в зародыше, пригрел, обнадежил, жалеючи. Были и газеты, поначалу, как водится, многотиражки с его (в моей, разумеется, редактуре) опусами. Потом этот змей нашел себя в пародии. И пошло-поехало: конкурсы, аплодисменты, премии. Заглянешь на последнюю страницу, а там он -- Кондратий Комиссаров. Это большими буквами, а маленькими, в эпиграфе, сами понимаете, я -- Тюхин, или Евтушенко, или сам Чепуров. В общем, я и опомниться не успел, как он -- Кондрат Всуев, а именно таковой была его настоящая, так сказать, по служебному удостоверению, фамилия, -- как он, вступив по моей рекомендации в Союз, принялся меня же и шерстить за систематическую неуплату партийных взносов. Сначала в качестве партгрупорга секции, а потом и вовсе -- партсекретаря... И вот он, елки зеленые, снова возник на моем пути. Теперь уже послежизненном. В парадном полковничьем мундире, с матюгальником на груди, с шашкою на боку. Как черт из-под земли вырос, весь такой неупокоившийся. И опять, опять -- на коне! -- Ну, Тюхин, -- сказал, потирая руки, бывший поэт-пародист, -- уж на этот раз выговором ты не отделаешься! Тут уж тебе, понимаешь, хорошенькая статья светит. -- И он принялся загибать пальцы. -- Покушение на изнасилование, понимаешь, -раз! С особым, понимаешь, цинизмом. В общественном, понимаешь, месте!.. Вот ты, Тюхин, когда я дуба, понимаешь, врезал, ты, небось, в Парголове и решил: все, мол, и концы, понимаешь, в могилу. Прощай навеки, дорогой парторг, а с ним заодно и вся родная коммунистическая партия! Так ты, поди, подумал, -- грозно возвысив голос, вопросил Кондратий Комиссаров. -- Та-ак, я тебя спрашиваю?! Плохо же ты свою бывшую партию знаешь, Тюхин! Она -- партия -- с тебя, засранца, и здесь, на другом, понимаешь, свете, спросит по всей, понимаешь, строгости! -- Допускаю, как гуманист допускаю, Тюхин, -- смягчился он. -- Есть и у тебя отдельные резоны: и за границу тебя не пускали, и в твердых обложках не печатали. Но ведь опять же -- за дело, за выпендривание твое. За диссидентство! Хотя, дело прошлое, Тюхин, ни хрена там, в этой твоей сраной загранице, скажу тебе по совести, нету. Чушь она собачья по сравнению с этим, Тюхин, светом. Ты только погляди кругом, красота-то какая!.. И я снизу, из-под нее, из-под Ляхиной, кинул взор в серое бесцветное небо, по которому в сероватых лучах вечернего рассвета ползли серенькие инфра-ленинградские облачка. А еще я ни с того ни с сего представил себе вдруг сиротливый такой бугорочек посреди поросшего бурьяном поля. Очами души увидел рассветец, такой же вот по-чухонски непогожий, только не здешний, а тамошний еще, а стало быть -- утренний. И не Ляхину увидел я верхом на себе, то бишь -на том моем могильном холмике, а посеревшего от сальмонеллеза, в раскорячк