Аэций не отвечает. Он думает о том, чего никогда в голову не придет готскому воину… чему он никогда не поверит, если даже ему и скажут. О том, что не в первый раз нога завоевателя переступает границы города… не первый это неприятель, что дерзко и безнаказанно осмелился вторгнуться в Рим. Ровно восемьсот лет назад другой варвар, также с севера, столь же победно вошел в волчье логово. Глубокая, почти трагическая складка прорезает вдруг лоб юноши: да, все вроде бы так же, а на самом деле совсем иначе. Аэций знает об этом. Он знает, что на Римском форуме не уселись спокойно в курульных креслах седобородые сенаторы, кутаясь в белоснежные тоги, с белыми тростями в руках. Он знает, что ни один Манлий не бдит на Капитолии и ни один Камилл не подоспеет в последний момент отрезать врага, не перетянет чашу весов и не противопоставит бессмертному возгласу Бренна[8]: «Vae victis!»[9], столь же бессмертное: «Золото у нас для друзей, для врагов — железо!» Ничего, ничего из всего этого не повторится чудесным образом сегодня, спустя восемь веков… ничего, кроме: «Vae victis!»
Два года назад лишил король готов Рим золота, серебра, пурпура и сынов лучших родов. Год назад пурпурной мантией и диадемой украсил первого с краю сенатора, на котором остановился его взгляд, и сказал: «Римляне, вот ваш император! Я так хочу!» А сегодня лишает остатков того, что осталось от имущества, чести и величия, и, кроме того, лишает жизни… той самой жизни, о которой сказал некогда, что она ему ни к чему…
Правда, лишает не всех. Аэций слышит, как один из его товарищей по неволе и долгим скитаниям с готами, заложник, старый священник в опрятной коричневой пенуле, устремив к небу влажные, как на египетских изображениях, глубоко разрезанные глаза, громко призывает благословение господне на главу набожного и человеколюбивого короля Алариха. Хоть и еретик, но разве не истинно набожен и человеколюбив?.. Разве не даровал жизнь и здоровье всем, кто укрылся в христианских храмах?.. Осанна!
Тихим шепотом вторят громким молениям священника другие заложники, у каждого в городе есть кто-то близкий, дорогой. И вот, подняв к небу глаза — черные, карие, зеленые, серые, — все молятся Христу: пусть сделает так, чтобы эти их близкие и дорогие сумели, успели, сообразили укрыться в церкви…
С позавчерашнего дня со взгорья за Саларийскими воротами виднеется черный людской муравейник, роем облепивший белизну базилик… О святой Юстин! Какой ужас там творится!.. Сколько разорвано, задушено, затоптано, раздавлено! Сотвори же, милосердый господи Христе, пусть моя жена, моя мать, мой ребенок, старый отец мой, верный друг, брат, брат отца протиснется через обезумевшие от тревоги толпы, не даст себя растоптать, задушить, раздавить… пусть проникнет в церковь… дальше… дальше… как можно ближе к алтарю… ближе к священнику!.. Сотвори это, боже!
Вдруг громкий смех заглушает шепот молитвы. Молодой ритор в грязном, порванном сагуме, с растрепанными волосами и всклокоченной бородой вскидывает стиснутые кулаки высоко над головами молящихся и, время от времени прерывая свою речь резким взрывом смеха, кричит высоким, тонким голосом: