Я неслышно скользнул в те времена в Клиши, когда с моим другом Фредом мы снимали квартиру на авеню Анатоль Франс. Времена велосипедных гонок, вечерних прогулок по бульвару от Батиньоля до Обервилье, времена, когда я был настолько заведен, что писал по пять книг сразу. Но самый яркий образ, встающий в памяти, — маленький ресторанчик, который я благоговейно посещал в любое время от полудня до полуночи. Ресторан был дешевый, темноватый даже в светлое время суток и определенно пахучий. В меню ничего экстраординарного, но на него смело можно было положиться, как на друга, которого знаешь с детства. Официантки были неряшливы, не чересчур вежливы и очень нацелены на чаевые. Приплатив франк или два, можно было рассчитывать на настоящий деликатес, вроде жареного цыпленка.
Преимущества места определялись двумя обстоятельствами — надежной клиентурой, состав которой практически не менялся, и видом сквозь дверной проем, напротив которого располагался уютный маленький maison publique[12]. На углу обычно стояли две проститутки; даже в часы дождя можно было видеть их, терпеливо выстаивающих под своими зонтами, стараясь и тут выглядеть бодрыми и соблазнительными. Улица была неприметной, но, думаю, не такой уж скучной при тщательном изучении; человек типа Карко, окажись он завсегдатаем этого ресторана, написал бы, наверное, целый роман о ней.
Итак, там было и то и другое — и еда, и секс. Иногда преобладало одно, иногда — другое. Никак нельзя не упомянуть и тамошнего горбатого карлика, испанца с длинными седыми волосами и зверским аппетитом.
Каждый вечер я проходил мимо его столика. Каждый вечер приветствовал его словами: «Bon soir, monsieur», на что неизменно следовало: «Bon soir, monsieur». Ни слова больше. С год, наверное, держались мы на этой репризе, пока однажды не сломали барьеры и не перешли к «Bon soir, monsieur, comment са va се soir?».[13] Не помню, чтобы я разговаривал с кем-нибудь другим из клиентов. Я ел в великолепном одиночестве к полному своему удовольствию. Время от времени возникал хозяин и заговаривал со мной. Обычно мы говорили о погоде и о росте цен на провизию. Иногда он спрашивал, скоро ли я собираюсь опять посетить Осер. Он был родом из Осера, а я как-то рассказал ему, что побывал там, путешествуя на велосипеде по Франции. Если мы касались этого предмета, то беседа всегда заканчивалась его словами: «Да, это вам не Париж! Это просто тихое спокойное местечко». И я всегда улыбался и кивал головой, словно только сейчас услышал эти слова. А бывало, если я находился в благодушном настроении, то после того, как хозяин заканчивал свою маленькую каденцию, я приступал к длинному монологу наедине с собой об идиллическом великолепии Осера. Сам с собою я всегда изъясняюсь на изысканном французском языке, и какая жалость, что хозяину не приходилось слушать эти доклады, потеплело бы у него на душе.
Уже надвигались сумерки, когда мы приехали в городок Осер, расположенный, если не ошибаюсь, на реке Ионне. Мы долго стояли на мосту, похожем на все мосты во французских городах, и смотрели вниз на деревья, отражавшиеся в речной воде. Мы были так растроганы, что говорить не хотелось. Я посмотрел на свою жену и увидел в ее глазах слезы. Это был один из самых счастливых наших с нею дней во Франции. Мы выехали за день или два до этого на велосипедах из Парижа и были полны надежд. Ехали, стараясь не отклоняться от узкой пешеходной тропки, идущей по кромке канала. Жена моя только-только научилась ездить на велосипеде и занервничала, когда мы поехали по этой тропе. Иногда мы спешивались и медленно брели вдоль насыпей канала, мы никуда не торопились. В Америке мы знали только лишения и нужду. И вдруг стали свободными, и вся Европа лежала перед нами. Мы поедем в Италию и Австрию, и в Румынию, и в Польшу, и в Чехословакию, и в Германию, и в Россию. Мы увидим все. Да, начало было чудесным. Из-за ее нервозности не обходилось, конечно, без маленьких размолвок, но по-настоящему все было покой и красота. Для начала скажу, что мы ели каждый день.
В первый вечер в Осере мы ужинали возле речной дамбы в скромной гостиничке, почти что на постоялом дворе. Был наш праздник, и мы позволили себе выпить хорошего вина. Я вспоминаю вид на церковь с того места, где мы сидели, и как вино струилось в мою глотку. Вспоминаю зеркальную гладь реки и высокие деревья, раскачивающиеся под ласковым французским небом. Вспоминаю, что на душе у меня был покой, такого покоя я никогда не знал в своей стране. Я взглянул на жену: она стала совсем другим человеком. Даже птицы выглядели по-другому. Хочется, чтобы такие мгновения навсегда остались с тобой. Но ведь часть той ^глубокой радости, которые они приносят, происходит именно от сознания, что все это ненадолго. Может быть, уже завтра вспыхнет одна из тех ссор, что заставят позабыть о всей красоте ландшафта и именно оттого, что ты в чужой стране, придавят тебя к земле сильнее, чем обычно.
Хозяин ресторана на улице Шаплэ не ошибся — конечно, это был не Париж! Но в некотором смысле это было куда лучше Парижа. Здесь было больше Франции, больше подлинности. И это порождает особый вид ностальгии, ностальгии, открывавшейся мне и в книгах некоторых французских писателей, и в постельных беседах со шлюхами, когда отдыхаешь, безмятежно покуривая сигарету. Эта ностальгия — не оккупант, берущий тебя за горло. Она нечто неосязаемое, смутное, непостижимое, как то, что разлито в небе Франции. Это оккупант, который хочет быть побежденным.
В каком-то смысле мы были оккупантами. На свои грязные американские доллары мы покупали все, что нам приглянулось. Но с каждой покупкой мы получали что-то даровое, что-то, о чем мы не договаривались, и оно въедалось в нас и изменяло так, что в конце концов мы оказывались полностью покоренными.
Последнее, о чем я подумал, отправляясь в этот печальный вояж по Америке, что надо бы захватить план Парижа и карту Франции. Я знал, что в какой-нибудь Богом забытой дыре мне вдруг приспичит поискать глазами названия улиц, городов, рек, начавших уже тускнеть в моей памяти. Я ехал поездом из Канзас-Сити в Сент-Луис, когда пейзаж за окном стал принимать знакомый облик департамента Дордонь. Если быть точным, это началось примерно за час до Сент-Луиса. Думаю, поезд шел вдоль Миссури. Мы проезжали мимо мирных холмистых равнин с разбросанными на них усадьбами фермеров. Была ранняя весна, и земля меняла свои цвета с соломенно-желтого на светло-зеленый. Вдали торчали крутые, с причудливыми выступами скалы и утесы все больше пепельно-серого цвета, и вид этот вызывал в памяти замки и шато Дордони.
Но где же то, что приходит вместе с почвой, тот союз небесного и земного, суперструктура, возделываемая человеком, чтобы углубить и сделать еще прочней ту красоту, что создана природой? Я как раз читал Роллана о Вивекананде, но тут отложил книгу, такое волнение меня охватило. И все из-за того места, где Роллан описывает триумфальное возвращение Вивекананды из Америки. Никакой монарх не удостаивался такой встречи со стороны подданных — эта осталось единственным примером в истории. Что же совершил Вивекананда, чтобы заслужить подобный прием? А он просто дал Индии возможность узнать Америку. И сделал это так, что у его соотечественников открылись глаза на собственные свои слабости. Индия встречала его со всей щедростью души, миллионы людей простирались ниц перед ним и взирали на него, как на святого и избавителя. Да он таким и был. В этот момент Индия стояла так близко к полному единству, как никогда за всю свою долгую историю. Это был триумф любви, благодарности, преклонения. Я вернусь еще к нему попозже, к его блистательной, сильной речи; он говорил не как поборник прав Индии, а как защитник всего рода человеческого. Но пока мне приходится мчаться сквозь прекрасные грезы о Дордони прямиком к гробнице Сент-Луиса, который только зовется городом, а на самом деле отвратительный смердящий труп, поднявшийся из земли и торчащий над этой равниной, как реклама Дюреровой «Меланхолии». Так же как и его брат-близнец Милуоки, этот огромный американский город убеждает, что сама архитектура тоже может спятить. Вся болезненность американской души вылезает здесь наружу и не только ужасает, но и душит. Кажется, что на отделку к здешних домов пошли ржавчина, кровь, слезы, пот, желчь, сопли и слоновье дерьмо. Легко представить, что за жизнь внутри таких сооружений — жизнь а-ля Теодор Драйзер в его наихудшем варианте. Самое страшное, что может произойти со мной, — это если меня приговорят к пожизненному проживанию в таком месте.