Выбрать главу

Встреча наша, помнится, началась почему-то с разговора о ядовитых змеях Луизианы, тех самых, с кошачьими зрачками. От этого предмета мы перешли к свойствам сассафраса и к обычаям индейцев чокто, потом к различным видам бамбука, в том числе и съедобным, а от бамбука еще к одному представителю флоры — к коралловому моху, очень редкому, очень красивому, растущему только на одной стороне дерева, всегда на одной и той же. И тут я переменил тему и спросил его, в надежде получить интересный ответ, читал ли он что — нибудь о Тибете. «Читал ли я что-нибудь о Тибете? — Он сделал паузу, обменявшись понимающим взглядом со своим другом. — А как же! Я прочел все, что мне удалось достать». Вопрос о Тибете почему-то так подействовал на Уикса Холла, что он извинился и отправился облегчить свой мочевой пузырь. И вслед за ним мы тоже потянулись во двор, разволновавшись в не меньшей степени.

Я всегда радостно удивлялся — хотя чему уж тут так удивляться, — когда узнавал, что кто-то интересуется Тибетом. Скажу также, что не было никого из тех, кто стремился проникнуть в чудеса и загадки этой страны, с кем у меня не завязались бы тесные связи. Тибет как бы служил паролем для допуска во всемирное сообщество людей, которые по крайней мере догадываются, что в этой стране должно храниться нечто более важное для жизни, чем вся сумма эмпирических знаний высоколобых жрецов логики и прочих позитивных наук. Такая же встреча, как здесь, в Луизиане, была у меня, помню, и на острове Гидрос в Эгейском море. Вообще любопытно, что как только касаешься этой темы, для чего достаточно упомянуть имена Рудольфа Штейнера, или Блаватской, или графа Сен-Жермена, моментально происходит раскол, и вскоре в комнате остаются лишь те, кто проявляет интерес к таинственному и мистическому. Чужак, окажись он в эту минуту в таком обществе, попадет в положение человека, не знающего языка, на котором здесь говорят. Не раз случалось так, что меня превосходно понимали люди, едва знавшие английский, тогда как англоязычные мои приятели ничего уразуметь не могли. Однажды в присутствии Бриффо, автора «Европы», я всего лишь произнес слово «мистика», и он пришел в неописуемую ярость.

Тот визит к приятелю Уикса Холла как-то нас воодушевил. На обратном пути в «Шедоус» Уикс заметил, что и не подозревал такого красноречия в своем друге. «Он так долго живет один, — сказал Уикс, — что превратился в молчуна. Знакомство с вами его разбудило». Я усмехнулся, прекрасно понимая, что я-то здесь ни при чем. Этот случай, по-моему, просто еще раз доказал, что прикосновение к таинственному не оставляет никого равнодушным, его либо восторженно принимают, либо яростно отвергают.

Я уже собрался отправиться в свою комнату, когда Уикс позвал меня в мастерскую, единственное место в доме, в котором я еще не бывал. «Вы очень устали?» — спросил он. «Да нет, не слишком», — ответил я. «Тогда я вам кое-что покажу, — продолжал он. — Думаю, сейчас самое время». Он привел меня в помещение, казавшееся герметически закрытым, там не было ни окон, ни какой-либо вентиляции, и освещалось оно искусственным светом. Он выдвинул на середину комнаты мольберт, укрепил на нем холст и чем-то вроде волшебного фонаря бросил на холст пучок света, который тут же дал проекцию на стене. Передвигая мольберт, то расширяя, то сужая рамки светового пятна на холсте, Уикс Холл заставил цветное фотоизображение являть нам самое фантастическое разнообразие форм и оттенков. Я словно присутствовал на тайном сеансе самого доктора Калигари. Обыкновенный пейзаж, безобидный натюрморт, подвергнутые этим прихотливым манипуляциям, превращались в самые невероятные, несочетаемые узоры. На стенах бушевал мятеж цветных рисунков, исполнялся мощный органный концерт, где вместо музыки, то утешая, то будорожа чувства, звучали краски.

«Так зачем же писать картины, — проговорил Уикс Холл, — когда можно творить такие чудеса? Возможно, живопись вообще не будет больше занимать меня, не знаю. Но эта штуковина доставляет мне радость. С ней я могу за пять минут сделать то, на что требуется десяток лет живописи. Видите ли, с живописью я расстался сознательно. Дело вовсе не в этой моей руке, я повредил ее позже, уверяю вас, я просто ушел — как уходят люди глухие, или слепые, или душевнобольные, когда не могут больше выносить это. Поверьте, я неплохой художник, я и сейчас, если б захотел, мог бы работать больной рукой. Я мог бы выставляться, и мои картины нет-нет да покупали бы музеи и собиратели. Это ведь совсем не трудное дело, если у тебя имеется хоть какой — нибудь талант. Да, да, это очень легко, да только что в этом толку… Картины в выставочном зале — все равно что товары на прилавке. Если уж картины выставляются, их надо показывать по очереди, каждую в свое время и при подходящих условиях. Картины сегодня не должны находиться дома, дом — это не то место. Думаю, что никогда не возьмусь снова за краски, если только не приду к убеждению, что живопись для чего-то служит. Станковая живопись вообще не имеет никакой цели, кроме получения полудохлых комплиментов. Это как искусственная наживка на рыбной ловле. Живцом не полакомишься, вот и станковая живопись не накормит, а только поманит. «Послушайте, — сказал он после небольшой паузы, — а ведь я сейчас сформулировал что — то важное. Запомните это, ладно?»

«Конечно, — продолжал он, — парень вроде Раттнера — дело другое. Он просто обязан писать, для того он и родился. На одного такого приходятся тысячи, которым больше пристало бы плотничать или водить грузовики. Разница между замыслом и его осуществлением, я полагаю, составляет девять месяцев. Но для творца срок этот — вся жизнь, в непрекращающемся труде, изучении, наблюдении. Ему нужно не просто намалевать картину или даже тысячу картин, он хочет проникнуть в отношения между живописью, да это можно сказать и обо всех искусствах, и жизнью. Всю свою жизнь вложить в холст — вот что надо уметь. Это высшая форма посвящения, и наш друг Эйб ее добился. Не знаю, счастлив он или нет, да это и не важно. Не думаю, что художник стремится к тому счастью, о каком думает обычная публика…»

Он закурил новую сигарету. Нервно прошелся из угла в угол. Он хотел сказать… много чего хотел он сказать, лишь бы я оказался терпеливым и не сбежал. И он начал снова. Сбивчиво, неуклюже, оступаясь, словно человек, пробирающийся в полной темноте по петляющему коридору.

«Смотрите! — И он сунул мне под нос свою правую руку. — Эта рука искалечена, и ничем ее не поправишь. Жуткая вещь…

Только что у тебя была рука, и вдруг — раз! и вместо нее кровавое месиво. А может быть, нет худа без добра. Эта рука, может, была чересчур быстрая, чересчур легкая, я работал так же, как записной игрок тасует и сдает карты. Может быть, и мыслил я слишком быстро, слишком нервно, взвинченно. Дисциплины не хватало. И я понимаю, что моя маниакальная страсть к исследованиям, к поиску не поможет мне стать лучше. Это только предлог оттянуть тот момент, когда я должен начать писать по-настоящему. Понимаю все это, но что поделаешь? Вот я живу здесь, в огромном доме, который меня даже подавляет. А мне хочется жить в таком месте, где не лежали бы на мне все эти заботы и обязанности, которые я должен, как мне кажется, принять от моих предков. Так что же мне делать? Запереться в этой комнате? Это не выход. Даже если я никого не вижу и не слышу, я все равно знаю, что у ворот толпится народ, жаждущий пройти сюда. И может быть, я обязан видеть их, слушать, волноваться из-за тех же пустяков, из-за каких волнуются они.

Откуда мне знать? В конце концов, не все же они дураки. Может быть, если я тот человек, каким хочу быть, я не должен держать дверь запертой — пусть они придут ко мне. Может быть, мне придется рисовать в наихудших условиях, не здесь, а в саду, в окружении толпы зевак, задающих тысячи бессмысленных вопросов. Правда, если я буду убийственно серьезен, весь погружен в работу, они, возможно, и оставят меня в покое и удалятся, не произнеся ни слова, а? Ведь так или иначе люди могут уважать чужой труд. Вот, к примеру, Сведенборг. Тот никогда не запирал свою дверь. К нему входили свободно, но, увидев его работающим, тихо уходили, не желая мешать. А ведь многие из этих людей приезжали иногда за сотни миль, чтобы получить от него помощь или наставление». Здоровой рукой он поддерживал искалеченную и смотрел на нее так, словно она принадлежала кому-то другому. «Может ли человек изменить свою природу — вот в чем вопрос! Ладно, в конечном счете эта рука может пригодиться, как шест канатоходцу для баланса. Баланс! Если вы не можете удержать равновесие, если у вас в душе нет баланса, отыщите его на стороне. Я рад, что вы приехали сюда… вы принесли мне огромную пользу. Боже мой, послушав ваши рассказы о Париже, я ясно представил себе все, что я упустил за эти годы. А вы в Новом Орлеане не слишком много откроете для себя, пожалуй, только прошлое. У нас там есть один художник — доктор Сушон. Я очень хочу, чтобы вы с ним встретились… Но полагаю, что уже довольно поздно. Вы, наверное, спать хотите, не так ли? Я-то могу болтать всю ночь. Я вообще сплю мало, а с тех пор, как вы приехали, и совсем перестал. Мне надо задать вам тыщу вопросов. Надо наверстать время, которое я потерял».