Выбрать главу

Удивительно, что край, бывший в представлении других американцев краем примитивных невежественных тугодумов, породил воистину царственную фигуру человека, который мог и мудро, и остроумно рассуждать об учениях Пифагора, Платона, Гермеса Трисмегиста, Парацельса, Конфуция, Заратустры, Элифа Леви, Николя Фламеля, Раймона Люлля и прочих.

Удивительно, что в обстановке, по внешнему виду враждебной всякому изучению таинственного и постижению его, этот человек в своей книге «Мораль и догмы» сумел изложить в нескольких строках то, на что знаменитым ученым не хватило толстых томов. «Преисполняешься восхищением, проникая в святая святых каббалы и постигая доктрину столь логичную, столь простую и в то же время столь абсолютную. Необходимое слияние понятий и знаков; освящение наиболее фундаментальных реальностей простыми буквами; триада слов, букв и чисел; философия простая, как азбука, бездонная и бесконечная, как Слово; теоремы более полные и понятные, чем теоремы Пифагора; теология, для суммирования принципов которой хватит пальцев одной руки; бесконечность, умещающаяся в детской ладошке; десять цифр, двадцать две буквы[28], треугольник, квадрат, круг — вот и все элементы каббалы. И здесь основные законы писаного Слова, отблески сказанного Слова, того самого, что создало небо и землю!»

Письмо Лафайету

Я и думать не думал, что когда-нибудь приобрету автомобиль, если бы не Дадли и Фло. Дадли — один из тех гениев, о которых я уже пообещал рассказать в этой книге. О Дадли и Лейфе, потому что, не будь Лейфа, Дадли мог скончаться еще в колыбели и «Письмо Лафайету» никогда не было бы написано.

Дадли говорит, что все это началось с гребного тренажера: «Снится мне империя» и т. д., и т. п. Для меня же началось это в самом сердце Юга, незадолго до прибытия туда Сальвадора Дали с его кабинетом Калигари. Нет, это началось даже чуть раньше, с «Поколения» — хлопоты вокруг этого мертворожденного плода очень нас сдружили. Это произошло, как… Ладно, будем конкретнее… Часа в четыре утра в доме одного моего приятеля раздался телефонный звонок. Звонили из Кеноши (а может быть, из Де-Мойна). Молодой человек по фамилии Дадли (не путать с ударником Джо Дадли) и другой юноша Лафайет Янг, оба из хороших семей, вроде бы здоровые духом и телом, несколько взволнованные или же слегка под мухой, спрашивали, не уехал ли из города Генри Миллер и могут ли они с ним встретиться. Через месяц с небольшим они прибыли в еле ковыляющем «форде», побывавшем во многих переделках, с черным чемоданчиком, фонографом «другими необходимыми причиндалами. Чтоб долго не рассказывать, мы подружились тут же. Они имели при себе совместно зачатый плод — рукопись под названием «Поколение». Думаю, что это происходило где-то поздней зимой или ранней весной. Еще у них в запасе имелась пока что не написанная книга «Письмо Лафайету». Лафайет был не кто иной, как малыш Лейф, Лафайет Янг из Де-Мойна. Через несколько недель «Поколение» благополучно скончалось, но «Письмо Лафайету» сумело выжить. В самом деле, оно начало развилисто ветвиться, словно печеночный мох. Леом мы снова сошлись вместе под одной крышей в ольшой южной усадьбе. Мы — это Дадли, его жена Фло и я. Лейф отсутствовал, но обещал вот-вот появиться. Он и появился однажды, в третьем часу ночи, когда мы его никак не ждали. Нам пришлось стремительно спасаться бегством. Но это совсем другая история, и я могу ее описать только, так сказать, посмертно, обы меня не притянули за диффамацию и клевету.

Следующая наша встреча произошла в Кеноше, в доме Дадли и Фло. Лейф в то время сосал лапу у себя в Де-Мойне. К великой моей радости, Дадли уже приступил к «Письму Лафайету». Огрызком карандаша в пухлом гроссбухе писал он эту вещь своим микроскопическим почерком. Мечта превращалась в неопровержимую увесистую реальность. Я как раз тот самый гребной тренажер и увидел на чердаке, где повсюду валялось содержимое таинственного черного чемодана Дадли. «У меня теперь другой транспорт, — объяснил хозяин. — Брошенный автомобиль, я его раскопал на автомобильном кладбище, в своей империи. Я ведь все еще шарю повсюду. Ищу не колеса, не двигатель, не сцепление, не фары. Ищу совсем другое. Перехожу реки, болота, джунгли, пустыни — в поисках следов майя. Мы все пытаемся найти что-нибудь. Кто своего отца, кто свое имя, кто свой адрес».

Я чуть не подпрыгнул, услышав эту сентенцию. Всего несколько месяцев назад он выглядел совсем запутавшимся, растерянным, пробовал освободиться от человека за фортепьяно; этот навязчивый параноидальный образ он воплощал в сотнях рисунков и говорил о нем так вдохновенно, что эта одержимость чуть было не перешла и на меня.

«Это как тяжелая болезнь, — говорил Дадли о наконец-то начатом «Письме». — Мне надо теперь отбросить прочь свою жизнь, да и литературу тоже. Книга открывается кошмаром, эвакуацией, безудержным расточительством образов».

И опять ошарашившая меня фраза. Вообразите, что молодой человек из Кеноши, еще ни одной строчки в жизни не написавший, объявляет, что начнет с «безудержного расточительства образов».

Лейф, как я уже сказал, находился все еще в Де-Мойне, засел в сортире, превращенном им в рабочий кабинет. Лейф был мастером писать письма, как говорится, руку на этом набил. Вот он и писал: «Все это уйдет в песок. Я отрекаюсь, отказываюсь, отваливаю». Или вот еще: «Я обрел веру — я верю в смерть». Слова его рассыпались по страницам, как листья, разметанные бурей. В них всегда присутствовали зеленый ветер, зеленые ветви, журчанье ручья, удары тамтама, клацанье счетной машинки, храп сумасшедшего. «Все это надо выбросить», — пишет он и продолжает говорить о Ставрогине, или о Де Саде, или о Вийоне, или о Рембо, или о маленьких соломенных гномах, живущих подо льдом, которые промелькнули перед ним, когда он путешествовал по Аду с Данте и Вергилием. «Что такое письмо? — спрашивает Лейф. — Несколько сотен слов, стопы бумаги, кормушка от правительства да блевотина тут, там или в любом месте на людях. Не нужны вы мне. Я подаю в отставку. Я отваливаю». И так далее, и тому подобное. Он точно человек, подбрасывающий вам в штаны горячие угли. И ему ничего не остается, кроме как жить жизнью великого князя в дурдоме, в городе, населенном призраками, потакающими каждой его причуде, каждому капризу, что взбредет ему в голову, когда он реализует в своих действиях поведение персонажей обожаемых им книг, которые он пожирает, словно червь-паразит. Но совсем скоро Лейф упакует свой багаж и отправится в Мексику писать книгу о Нормане Дугласе или Генри Миллере. Издаст он эту книгу в двух экземплярах — один для героя книги, другой для своей семьи. Просто чтобы показать, что он не совсем никчемное создание.

«Дорогой Лафайет» — вот так начинается книга Дадли. Начинается следующим утром в мастерской. Что еще за мастерская? Да не спрашивайте меня! Фло свалилась с температурой. Она бредит, превратилась в пророчицу. Аннигилируется по всем статьям. А тут монологи в большом стиле. «Вот я и начинаю, — говорит Дадли, — на самой низшей точке своей жизни. Я двигаюсь и вспять, и вперед — полифонично. Да, бесконечная импровизация. Я всю жизнь буду писать и никогда не закончу. Это книга длящейся жизни. Процесс — вот что это такое». (Представляете, как это захватывающе интересно слушателям «Информацию — пожалуйста»!)

За всем этим пианист, с которым он познакомился как-то вечером водном из кабаков Чикаго. Я видел наброски Дадли с него, и мне было мучительно на них смотреть. Он еще делал гравюры на ту же тему — всегда «одинокое эго». Он одевал его на гравюрах в маленькие одежки, гравировал маленький стул, маленький туалетный столик, крохотную любовницу — все для маленького человечка, его эго. Пианист стал для Дадли символом последнего артиста на этом свете. «Он еще с колыбели придушен, — говорит Дадли. — Наркотиками накачан, загипнотизирован, одержимым стал. Все этапы эволюции также прошел». (Это «также» — еще одна характерная особенность Дадли.) И он продолжает возиться с одиноким эго, возвышать пасынка судьбы, в котором есть что-то обезьянье и что-то негритянское, пианиста, играющего в подводном мраке среди рудиментов эволюционного механизма. Временами он скелет — или аристократ, излучающий флуоресцентный свет. Иногда он нервная система. Или он снова становится Богом, богом умозрительного мира Дадли. А в финале, когда не остается ничего, только песок, и зеленый ветер стихает повсюду, он превращается в осьминога, перебирающего щупальцами жемчужные раковины. Главное, как излагает это Дадли, что этот тип делает мечту процессом. Совершенный артист, последний артист на Земле, он превращает грезу в реальность… Как сказал бы Лейф: «Богты мой, вот оно что!» Тем временем, пока развертывается форма, пока загадочные слова оракула незаметно переходят в предсказания, пока чахнут и исчезают образы, кто-то, кажется, спит себе наверху, погруженный в сон, глубокий, как у каталептической фигуры на переднем плане знаменитой картины Марка Шагала. Мужчина (может быть, и женщина) по дороге в Верону[29] ночует в Гэри на обочине шоссе, в кармане — сандвич, к губам поднесен револьвер. Человек пишет письмо тому, кого он может никогда больше не увидеть, человек без адреса, человек, отца которого не спасла даже вызванная пожарная команда с аппаратом для искусственного дыхания. Дело в том, что человека этого только что выпустили из психиатрички. И потому сейчас ему позарез необходимо разобраться, определить и переоценить всё: жизнь, искусство, человеческие отношения, повадки птиц и собак, роды и виды растительного мира, водоплавающих животных, морские приливы и отливы, океанские течения, деформацию Земли, метеорные потоки и так далее. Должны в перспективе получить свою долю и болотная трава, и рудничный газ, и ржавчина, и перегной. «Я же не писатель, — не перестает он повторять. — Я просто рассказываю. Потерянная душа. Общаюсь только с одним человеком, которого знаю. А вообще-то рассказываю вслепую, без адреса». Рассказ движется то вспять, то вперед, мечется от прошлого к будущему, от мастерской, где лежит пророчествующая Кассандра, к яме в глухом лесу, которую он вырыл для себя, чтобы исчезнуть после кражи всех книг из публичной библиотеки в Чикамауга. Присутствует также и сшитый портным костюм, а этот пункт имеет совершенно непредсказуемые последствия: он приводит во времена Дэниела Буна, уникальные и целеустремленные времена. Есть там также и ностальгические сценки на траве из жизни парикмахеров, когда крошка Фло орудует усердно большими ножницами и Самсон лишается своих локонов. Это упорно продолжается двадцать четыре часа в сутки, неизменно со дня на день уменьшаясь в размерах и доходя до мыльной пены под деревом сикомора.

вернуться

28

По числу букв еврейского алфавита.

вернуться

29

Два городка в США одноименны итальянской Вероне один в штате Пенсильвания, второй в штате Нью-Джерси.