Выбрать главу

Молодцы всё же испанцы! Тут превзошли они даже того, кто декадентским черным абрисом очертил веницейские волосы Афродиты Каллипиги - сиречь Прекраснозадой, Афродиты Анадиомены - или Выныривающей, и, оставив нам волосы эти златые и золотоволосых этих женщин нам оставив, итальянец тот ошеломился и остерегся изобразить правильную ракушку, убоявшись не написать ее невидимый и невиданный перламутр, а изобразил раковину-створку, раковину-пепельницу, куда потом начнут совать окурки, раковину-плошку, чей знак сужающегося головокружения всего-то в загадочном именовании - конхоида Никомеда.

Конхоида - раковинообразная, раковина-створка, вместе с другой, не изображенной створкой своей когда-то давно тоже сжимавшаяся и разжимавшаяся в зеленом бульоне Бытия, всасывая его и выталкивая, всасывая и выталкивая... Этакая липкая ладонь жизни, на которой нагая, беззащитная и золотоволосая Афродита-Кончита от века готова к возгласу "эй!".

Никомед же, помянутый выше, тоже был из тех же краев и из тех муравьев, кто дополз, шатаясь от перламу-трового наркоза, в мглистый тупичок; правда, дополз он и обо всем поведал чисто умозрительно - в виде уравнения, и не пространственного, а плоскостного - для ракушки, начертанной и угаданной умом сердца, но зато шепча при этом - Господи, как же еще про такое расскажешь?!

- Ё-ё-ё-о-о-о... - выводил судорожной гортанью Влажнорукий. Ё-ё-ё-о-о... - а мальчишка, продолжая вступительную церемонию, внезапно воспользовался совсем другим паролем:

- Эй! Как дела?

- Как легла, так и дала! - засмеявшись, отозвалась она, и ознакомление таким образом состоялось.

Но таким образом сделалось ясно, что откликнулось существо пускай свойское, пускай слабое и побеждаемое, но независимое. И хотя оно не владело происходящим, четверо тоже не стали хозяевами положения, ибо звон, о котором никто не знал, г д е  о н, вмиг заполнил им головы, и зазвенела даже вся их кровь, так что бесстыжее заявление, совершенно самонадеянное при ее беззащитности, было убедительным и единственно верным ответом.

Она же, сразу поняв по голосам, что незнакомцы не страшные, крикнула:

- Куда домой идете, сердца четырех? Я - в Ростокино!

- Сейчас провожаться, профурсетка, скажет! - брякнул Сухоладонный.

- Ё-ё-ё-о-о...

- Я - провожу! - тихо заявил Красивый.

- Блядь не блядь, а может дать... - тоже тихо, но звеняще сказал мальчишка и крикнул: - Мы - в Останкино!..

- Так по дороге же! Напровожаемся! - отозвалась она, тоже звеня голосом.

- А что мы с этого будем иметь? - не унимался мальчишка, оттопыренные уши которого вовсе заполнило звоном.

- Кто умеет - поимеет! - услышали четверо, уже приблизившиеся, уже ее спутники.

Но совсем интересное происходило со стрелой. Задрав оперение, та встала торчком и заметалась, поклевывая сверху каждого. В суетливых движениях ее была какая-то система, суетливой задуманная, ибо оставшийся - помните? - под тополиным листом младенец, прижавшийся для тепла к помирившейся с ним и тихо теперь попискивавшей птичке, смешав перья своих маленьких крыльев с ее оперением, подпер ладонью пухлую щеку и задумчиво стал глядеть вдаль, где совершалась мистерия встречи. Он то усмехался, то тихонько хмыкал (и тогда обеспокоенная птичка, думая, что надо лететь за червяком, тихо чивикала), то вдруг, покачав головой, что-то запевал на эолий-ский лад...

- Я ж не знаю, братцы, этой муки

Ха-ха!

И помощь мне приюта не нужна-а-а-а-а!

У меня для этой самой штуки

Есть своя законная жена!

орал по дороге мальчишка, развлекая компанию, оживленно шагавшую, немного сквернословившую, но вполне по-джентльменски настроенную.

- Ой умора!.. Для какой штуки? Рыжий-рыжий, черт бесстыжий! - смеялась она.

Мальчишка, кстати, был рыж, так что развлекательная деятельность ради старших приятелей, уже пускавших в отличие от него в останкинских сараях пузыри сладостра-стия или с податливыми крестьянками, какими славится Валдай, или с соседками-паскудницами, или с сопящими сестренками-дурочками, или просто с неутолимым воображением, была еще и его батрачеством, ибо раз ты рыжий, то стараться надо вдвойне, а то звать не будут.

- Тынь-тынь, и до Самарского дотопали! - сказал Красивый, одетый прилично, но в нечищеных ботинках, и хотел ради такого достижения потереть руки, но обычно сухие ладони его тут же склеило повидло, и он не без труда их разлепил.

- Вы дотопаете, вон какие здоровенные! Вам чайник повесь - не свалится! - продолжала она смеяться.

- Ё-ё-ё-о-о... - тянул свой изумленный монолог Влажнорукий.

- Одна повесила - три дня враскоряку ходила! - сгрубил Сухоладонный, имевший обыкновение говорить бестактности.

- Ё-ё-ё-о-о...

- А то! Мы с Томкой на танцах и не такому повесили! Чего в кармане руку держишь, пижон в селедке? (Сухоладонный был в галстуке, и огромные подростковые ступни его были обуты в ботинки, хотя ношеные, но начищенные.)

- Стоп же! Уголок Дурова! Ща услышите! - спасая ситуацию, вдруг засуетился мальчишка и неожиданно закукарекал.

Он звонко и похоже кукарекнул среди на удивление теплой ночи, казавшейся какой-то намеренной уловкой природы, когда всё, произросшее из весенних завязей и семян, все твари земные переживали запасное волненье и томление на случай, если весны почему-либо никогда больше не будет.

Эту августовскую вспышку, это второе пришествие священной весны, которое верней бы наречь aestas sacra - священным летом, до дождя еще, до тучи обложной, почуял маленький, одинокий, весь день вылизывавший вонючий свой пах шакал. Он был ученый и на потеху публике плакал под баян. Занятие, кстати, ничем не хуже, чем плакать - тоже на потеху, - вернее, даже не плакать, а плакаться, причем a cappella, чем-то типа "Родина слышит, Родина знает, где в облаках ее сын пролетает...".

Шакал сидел в своей вольере, презираемый остальными узниками Уголка Дурова, сегодня не обращавшими на него внимания, ибо за стенами что-то лило, грохотало, шумело, а позванивать продолжало и сейчас.

И забытый всеми шакал, вылизывая на кислой соломе свой пах, вылизывал еще и выставлявшийся из паха малиновый конус.

А в одной их клеток ходил тигр. Он знал, что за стенкой есть какая-то кошка, что она - львица, он не знал, а она знала, что он тоже кошка, но не знала, что - тигр. Вот уже много лет они знали друг о друге понаслышке, по запаху, но ни разу еще не повидались - на сцену выводили их в разное время. На представлениях, кстати, тигр держал на носу маленькую птичку, ни разу ее не сожрав; львица же, раскинув лапы, просто ложилась на спину, отчего дети радостно визжали.

Был тут и маленький слон, старательно обрывавший помпоны со своей сценической попоны, за что его ненавидела старуха, помпоны потом пришивавшая; был еще и верблюд, от которого пахло аммиаком.

Некоторые звери происходили из южного полушария. Например, эму, и все его не понимали, потому что на родине он почему-то клал яйца. Но на родине он знал что делал, и потому теперь противно улыбался, держа рот узкогубой полоской и не заботясь даже приподнять уголки нездешнего своего клюва.

А в южном полушарии, между прочим, дело шло к весне - ver sacrum, поэтому в полной тишине и полупотемках (между клеток в коридоре горела одна только восьмисвечовая лампочка), когда совсем не ко времени неправдоподобно правдоподобно и поблизости загорланил петух, он, эму этот австралийский, в тот день от непонятной тоски даже не улыбавшийся, сразу же истерично закричал. И во всех клетках вздрогнули. Львица первая, требовательно хрипя, кинулась на бетон перегородки и так невозможно замяукала, что тигр зажег свои глаза, и в коридорчике прибавилось свету, словно бы чиркнули спичкой. И, зная, что стенку к львице не проломить (он много раз пытался), тигр, горя зрачками, кинулся на решетку - кинулся так, как нигде, никогда и никто из тигров ни на что не кидался, - но решетка и  н е  т а к о е  в и д а л а! и тигр заходил взад-вперед, слыша ноздрями, как совсем рядом, но за перегородкой, мяукая рокочущим голосом, заметалась требовательная львица. Воздух от страшных этих метаний всколыхнулся по всему проходу и, насыщенный в ту ночь влагой, донес слабый, но чудовищный запах от стоящего в тупичке коридора старого, с облезлой позолотой кресла, безупречного шедевра мастерской француза Споля - конфискованной сидячей мебели происхождением из дворца, находившегося в тех краях, куда шли четверо. На кресло это, чтобы ввинтить восьмисвечовую лампочку, влезал сегодня надзирающий за зверями одноногий инвалид и окончательно прорвал конической своей деревяшкой неразличимый гобелен обивки, на котором простушка пастушка внимала игравшему на жалейке пастушку Васе Пестравкину, настолько теперь покрытому слоем времени и серой грязи, что не слышно было ни звука быстро обезоружившей ее Васиной дудки, зато стал слышен запах конского волоса, обнаружившегося в прорыве просевшей обивки и сильно разопревшего к вечеру от влаги воздуха. Запах этот сперва ощутила давно ожидавшая его, но ни разу в жизни еще не чуявшая красивая кобылка. Клочки сбившегося в лепешки волоса хоть и принадлежали жеребцу конца семнадцатого - начала восемнадцатого века, но, очевидно, жеребцу столь небывалому, что смирная обычно кобылка, перебиравшая на представлении стройными ножками, покачивавшая плюмажем и сиявшая расчесанным в шашечки шелковым гладким крупом, так откровенно и бесстыже заржала, так сладострастно взвизгнула, что конский волос испустил еще одну, куда более мощную золотую волну запаха, от которой заголосил уже маленький шакал, и заголосил так, что тигр, не понимая, как вообще теперь быть, снова метнулся на решетку, - но решетка  и  н е  т а к о е  в и д а л а! - требуя хотя бы мяса - мяса целого жеребца, мяса неоторванной единственной ноги кормильца-инвалида, мяса всего мира - мяса, мяса, мяса - горячей кровавой плоти, которая, возникнув когда-то жизнью, стала впредь повторять себя в виде мяса, мяса, мяса...