Гешка подскочил к Татьяне. Она не могла поднять глаз.
— Идем, — только и выдавила из себя.
— Хочешь, я догоню его и дам по шее? — Девушка вдруг остановилась, подняла искаженное грубыми чертами лицо:
— Ты, салага! Ты кому собрался по шее давать? Сашка Афган вдоль и поперек исползал, он его своими руками прощупал, понял? А кто ты такой?.. Вали отсюда, теленок!
У Гешки даже дыхание сперло от злости. Он приоткрыл рот, ошалело глядя на девушку, изменившуюся вдруг так неузнаваемо. «Ах, я теленок», — Гешка шумно засопел и с ненавистью посмотрел в глаза девушке.
— Сама ты… — едко процедил он. — Дура! Я тебе лапшу на уши вешал, а ты верила. Не посылал Кочин меня к тебе, больно ты ему нужна. Это я у него в комнате был, когда ты в дверь ломилась. Он тебя видеть не хотел и мне давал знак, чтобы я сидел тихо. Ясно, чучундра?
Татьяна круто повернулась, обняла себя за плечи, поплелась куда-то по пылюке. Белые босоножки ее стали серые-серые. Дурацкая простыня свисала до коленей.
Злости как не бывало. Вместо нее душу заполнило что-то щемящее, похожее на жалость.
«Подлец, — сказал сам себе Гешка. — Подлец — мое имя, профессия, призвание, увлечение. Подлец!..»
Зайдя в казарму, Гешка проскочил в каптерку Гурули и плотно закрыл за собой дверь. Прапорщик разбирал гору бронежилетов, закидывал их на полки. Рота только вернулась с гор.
— Мне плохо, Витя, — сказал Гешка, опускаясь на табуретку.
— Мне тоже, — ответил Гурули. — Лужкова убили…
Замполит ходил перед строем, будто не мог стоять, будто был босиком на горячей гальке. Никто не разговаривал, солдаты только изредка покашливали. Рыбаков ждал тишины.
— Я написал письмо матери Николая Лужкова… Хочу вам зачитать.
Замполит развернул лист. Десятки глаз устремились на него.
— «Уважаемая Лидия Алексеевна! Человек рождается для долга, и в этом высший смысл его жизни.
В детстве он должен хорошо учиться, он должен быть честным, должен любить труд, своих родителей, свою Родину. Но наступает час, когда он должен выполнить свой долг перед Отечеством…»
«Все мы, оказывается, погрязли в долгах, — думал Гешка. — Если предположить невозможное, что я здесь умру, то моя матушка получит очень похожий текст. И рота так же будет стоять, и Рыбаков…»
Фотографию Лужкова приклеили к листу ватмана, обвели черной рамкой, повесили на доску документации. Гешка забыл лицо Лужкова, помнил только, что у того была тоненькая шея. На фотке Лужков таким и получился: лицо никакое, стандартное, какие вообще не запоминаются, а шея тоненькая.
Осознания смерти не было. Гешка не испытывал жалости к погибшему солдату. Не было ведь раньше в Гешкиной жизни этого Лужкова? Не было. И больше не будет. Они — как попутчики в поезде. Встретились, поговорили и расстались.
«Старики» перестелили койку Лужкова, положили на подушку фуражку, рядом повесили парадку. Гурули освободил тумбочку, вещи Лужкова спрятал в картонную коробку из-под сухпайка. Вещей всего-то: бутылочка одеколона (на дне осталось), мятый конверт (это письмо неделю по полку бродило — никто фамилию разобрать не мог), чистые носки (может быть, начал уже откладывать вещи на дембель?), фарфоровый пес размером со спичечный коробок, записная книжка, вся чистая, только на первой страничке стихи:
Последнюю строчку не дописал. Наверное, к слову «пожалеем» не нашел рифмы.
Через два дня Гурули повез гроб в Союз. Замполит перед строем вручил пулемет Лужкова Янышу. Яныш, оказывается, был страшно сентиментален. Он коснулся губами оружия и быстро встал в строй, чтобы никто не успел увидеть его слез.
«Папа, здравствуй!» — написал Гешка на листке бумаги. Потом долго грыз ручку, уставившись на эти одинокие слова, похожие на люминесцентный лозунг, пришпандоренный к стене дома.
Он скомкал лист, выдрал из тетради новый. «Здравствуй, мама!» — размашисто написал он.
Он спал, и снилось ему, как он бьет кулаками Тамарку по лицу.
Коричневые волны наползают на стеклянный берег… Нет, скорее похоже на театр — занавес закрывается…
Оконное стекло мелко дрожит от рыка кондиционера. Пыль прозрачной коричневой шторкой пляшет по нему, медленно сползает вниз. В самом деле как волны. Или как театр…