Итак, платоновская душа — гостья в человеческом мире, она бессмертна; есть в ней что-то от актера, который выбирает себе в сегодняшнем спектакле одну роль и в нее со всей глубиной чувства вживается, чтобы завтра сменить ее на другую и отдаться другой судьбе с той же искренностью, но и с чувством определенного превосходства или даже иронии. «Следовало взглянуть… на это зрелище, как разные души выбирали себе ту или иную жизнь. Смотреть на это было жалко, смешно и странно» (Государство, 620 A — D). Здесь, как нигде, видна природа особой платоновской веселости: смешна не слабость перед силой, не уродство перед красотой, не беспомощность перед сноровкой, даже не глупость перед, умом, смешно ограниченное перед бесконечным, частное перед всеобщим, житейское перед вечным. Чем живее входит Платон в то живое, что он изображает, тем смешнее становится ему самому.
«Что великое может случиться за короткое время? Ведь в сравнении с вечностью этот промежуток от нашего детства до старости очень краток.
— И даже совсем ничтожен.
— Так что же? Думаешь ли ты, что бессмертному существу нужно заботиться лишь об этом небольшом промежутке, а не о вечности?» (Государство, 608 С — D).
Все, что происходит с человеком в этой жизни, остается в этой жизни. В вечность душа возьмет только усвоенное здесь стремление к восхождению или, напротив., интеллектуальную и нравственную слепоту. Устами Лукреция античный материализм возразит Платону: но если твоя душа не помнит ничего о прошлых жизнях и нынешней своей жизни не припомнит в будущем, то чем это отличается от смерти? Не проще ли сказать, что она прекращает свою жизнь вместе с гибелью тела? В самом деле, можно допустить, что души пребывают где-то в разлуке с телами, но ведь для человека важно прежде всего внутри собственной души осознать вечность — как это сделать, если у нас нет выходящей за пределы нашей жизни памяти? (О природе вещей, III, 843–851).
Вопрос этот задавал себе, по-видимому, и сам Платон. Во всяком случае, у него заготовлен был если не ответ, то предупреждение. Во-первых, резонно замечает Платон, не следует слишком много пить, когда тебя подведут к реке забвения (все забывает тот, кто хватил из Леты через меру). Во-вторых, надо приглядеться к собственной душе попристальней, разглядеть в пей за следами увечий, полученных в этой земной жизни, ее чистую и бессмертную природу. Например, любовь к Софии — разве не изобличает она некое неземное устремление души, как и ее неземное происхождение? (Государство, 611 D). А о чем свидетельствует прирожденная любовь души к геометрии, позволяющая ей без особой подготовки да к тому же еще в далеко не совершенных линиях и фигурах, прочерченных на песке, узнавать совершенные идеальные образцы этих фигур и угадывать их вечные и неизменные, всегда справедливые соотношения (об этом специально с живым остроумием повествуется в диалоге «Менон»)? Это значит, что у души на самом деле очень хорошая память на все вечное, что ей случалось когда-либо повидать (а в бессмертии своем она, разумеется, имела случаи созерцать не земные копии, а вечные образцы, идеи), и эта память стоит ее забывчивости по отношению ко всему случайному, мелочному и недостаточному, что ей приходилось испытывать в том или ином воплощении. Но как раз из этих мелочей и складывается то, что мы называем индивидуальностью, ибо все существенное в отдельном человеке мы относим к понятию человеческой природы вообще. Однако такое понимание индивидуальности стало возможным только после Аристотеля, для Платона же индивидуальность, т. е. «неделимость», — знак вечного, а не преходящего; будь душа делимой, она была бы смертной, как смертно делимое тело. Когда Аристотель развел индивид-атом и вид-эйдос, когда индивидуальность перестала быть синонимом нерасчленимой простоты, тогда появилась возможность говорить о душе отдельного человека как о неповторимой индивидуальности. Философ Аристотель сошелся с поэтом Гомером: души умерших представлены в «Одиссее» как «образы» своих земных тел, индивидуальным образом тела, его «формой» называет душу и Аристотель: разница в том, что Гомер не затрудняется вообразить форму без материи или воспроизведенной в ином, «облегченном» материале, Аристотель же строит свою философию не на противопоставлении материи и формы, как это делал Платон, а на неделимости единичного, которое не складывается из материи и формы, но есть оформленная материя, или, что то же самое, воплощенная форма (См.: О душе, II, 1, 412а— 413а). Отделить от человеческого тела некоторый облегченный вариант его формы, наделенный нравственными свойствами умершего или несущий его общечеловеческие черты, — для Аристотеля одинаковая нелепость.