Так что же определяет повозку — вид составных частей или ее специфическое предназначение? Похоже, что определяется повозка не через сумму частей, а через расчленение множества, единицей которого она может выступать. Расчленение это у Платона называется «диайресис». Диайресис расчленяет множества на единицы и тем самым дает определения единицам. У Аристотеля и само определение, выраженное речью, и приводящий к определению процесс расчленения именуется одним словом «логос». То, что, собственно, определяется в определении вещи, Аристотель называет своим особенным выражением «быть тем, что это было» — по-гречески ** ** ** *****, что есть выраженное средствами греческого синтаксиса указание на то, что определяется не сама уникальная вещь (она не может иметь определения, она — атом, она вне логоса), а ее ближайший вид, присвоенный ей в первейшем ответе на вопрос «а что это?» Скажем, что есть Сократ? — человек. А что есть человек? Определение Сократа как человека есть определение в нем «того, чем он уже был назван». Сложная эта конструкция потребовалась после того, как Аристотель разделил вид ж индивидуальную вещь. Платон индивидуальную вещь принимал в расчет лишь постольку, поскольку она идеально отвечает своему виду, грубо говоря, тождественна ему. Совершенство индивидуальной вещи, позволяющее ей рассматриваться как свой собственный эйдос, Платон именовал ее «добротностью», или «доблестью», по-гречески «арете». То, что делает повозку настоящей повозкой, отвечающей своему эйдосу, есть ее «арете». Диайресис помогает внутри множества множеств вычленить «арете» той или иной вещи. Вид неделим, он не имеет частей, но если рассматривать его как «арете» вещи, то получается, что обладать этой добродетелью — совершенством вида — та или иная вещь может в большей или меньшей степени. Не имея частей, эйдос тем не менее приобретает какую-то меру. Чем же измерить эту меру, как не числом?
Пока единое едино и единственно, оно и есть свой эйдос, оно вполне ему отвечает, оно само есть добротность своего вида и даже не добротность, «арете», а само благо, ибо мера его добротности равна единице. Но стоит единице сделать хоть шаг за пределы своей единственности, скажем единое захочет стать существующим единым, эйдос — воплотиться в материи, как с абсолютным благом будет покончено: существующее единое сразу же обернется существующим беспредельным множеством, а вечный и совершенный эйдос — бесконечной погоней несовершенных и преходящих вещей за арете-добродетелью своего вида[28]. Единица — страж совершенства, двойка — начало беспредельного падения этого совершенства. Без единицы ни одна вещь не имела бы эйдоса, без двойки ни один эйдос не имел бы даже бытия. Единица и «неопределенная двоица» — вот начала и основания всего сущего. В единице соединяются бытие, эйдос, единое и благо, в двойке — небытие, материя, множественность и зло. Как из единицы и двойки пифагорейцы выводили все остальные числа, так из единого и множественного выводятся все остальные идеи, в иерархической последовательности Им можно присвоить Достоинства чисел: тройки, четверки, пятерки вплоть до десятки[29]. Как именно это делалось внутри стен платоновской Академии, позднеантичные авторы, скорее всего, представляли себе плохо; платоновские числа-меры совмещались с пифагорейскими числами-монадами, а насколько это было справедливо, судить крайне трудно. Некоторые идеи «неписаного учения» так или иначе, в разных местах и в различных связях у Платона можно встретить и в диалогах. Это обстоятельство может свидетельствовать как в защиту «неписаного учения» Академии, так и против него. В самом деле, что делает в наши дни старинные сообщения об эсотерическом учении Платона актуальной научной проблемой?
Во-первых, появляется возможность построить систему платонизма, помимо содержания платоновских диалогов, которые дают материала слишком много и в такой мере разнообразного, что охватывающая его система неизбежно должна была бы приобрести размеры и очертания настолько необозримые, что простое переиздание Платоновского корпуса было бы и по объему экономичнее, и для восприятия удобнее.
Что уровень абстракции аристотелевских сочинений был подготовлен практикой занятий в Академии — это не вызывает сомнений. Но и то/что в диалогах Платон ищет способа абстрактные соотношения представить в ярких образах, — это тоже бесспорный факт. Реконструкция неписаного учения в противовес содержанию диалогов игнорирует то обстоятельство, что переход от конкретных представлений к понятиям все более и более отвлеченным — естественный путь мышления и здесь философ решает самим обществом и самой жизнью предписанную ему задачу, а вот перевод абстрактных категорий (которые, превращая многое в немногое, облегчают работу мысли, но в то же время и затрудняют ее, ибо в слишком общих родах теряются малые, но тем не менее порой существенные виды) в некоторые поэтические образцы, способные сохранять между конкретным и абстрактным более живую и органическую связь, есть в деятельности философа более высокая ступень, чем создание профессиональной школы. Когда историки философии решились предпочесть абстрактно-систематическое изложение платонизма, воссозданное на основании свидетельств об эсотерической программе Академии, опытам воссоздания образа платоновской личности, постоянно ищущей, ставящей вопросы и никогда не дающей ответы, следующей чаще поэтическому вдохновению, чем строгой логике, они искренне полагали, что тем самым повышают Платона в ранге по той скале ценностей, где ученый выше поэта. Возможно, это был необходимый этап для истории философии, которая теперь может осмыслить деятельность Платона не как «недо» теоретическую, но как «после»-теоретическую.