И встала на миг перед глазами родная Рязанщина…
Рано кончилось Афонино детство. С японской не вернулся отец. Пришлось после первого класса уйти из школы. Нанялся в подпаски, но едва продержали лето, потому что плохо бегал Афоня — определили плоскостопие. Летами кое-как перебивались с матерью огородишком да случайной работой, а зимы почти каждый год заставляли надевать нищенскую суму.
В солдаты Афоню не забрили по той же причине — изъян в ногах. В германскую нужда придавила совсем, не спасла от голода и революция, после которой захлестнули Рязанщину гражданская война и мятежи.
Как выжил — не ведал. А когда пришел в себя, оглянулся и увидел, что молодость-то давным-давно прошла. Кое-как подправил избенку, прибрал усадьбу. Вывернулись с матерью на телушку, через год стали с коровой. Полегчало…
А для жениха посчитал себя перестарком. Так и остался один.
…Голодная зима тридцатого года сразу отняла достаток. Когда начал падать скот, Афонина мать и слышать не хотела о том, чтобы нарушить корову: держалась за молоко. Но ушли сено и солома, скормили незаметно крышу с конюшни, пропустили время, не прирезали корову. Пала. Не нужна стала и конюшня, сиротливо глядевшая в небо голыми стропилами. Афоня начал разбирать ее на дрова, потому что мать, не поднимавшаяся с постели, все время мерзла. Истерзавшая себя укорами за нехозяйственность, она умерла вскоре после нового года.
Тихо стало в избе.
Умирали соседи, но особливо жалко было ребятишек: они уходили из жизни беспомощно.
Лег в те поры Афоня на холодную кровать в пустой избе и решил умереть.
Сколько дней лежал — не знает.
Но вот прилетел на порог открытой двери скворец. Громко чвыркнул, ударил крепким клювом по зерну, застрявшему в щели.
И увидел его Афоня.
Весну увидел. Й захотелось ему жить. Поднялся, по стене добрался до двери, вылез из избы.
Лежал на крылечке, пригретом солнцем, и смотрел в небо. А там, в высокой бездне, как молодые барашки, гонялись друг за дружкой белые облачка. В огороде на высоком шесте в старом скворешнике хлопотали скворцы, выкидывая старые перья: обихаживали дом для жилья. С огорода тянуло проснувшейся землей.
На срубе колодца сиротливо стояла деревянная бадья. Долго смотрел на нее, потом поднялся, шатаясь, дошел до нее, опустил в колодец. Едва вытащил наверх, расплескал почти половину. Глотнул воды…
А потом отвязал бадью от веревки, вышел с ней на деревенскую улицу. Опираясь на палку, двинулся на пашню. Идти становилось все труднее, лапти облепила жирная земля.
И тут силы оставили совсем. Долго лежал на земле, пока холод не проник до костей, не схватил железным кольцом поясницу. Пополз, потеряв всякое представление о времени. Тащил за собой бадью. Наконец наткнулся на сусличью норку…
Вылил воду в нору и затих. Голова кружилась так, что глаза застилала белая пелена, в которой растворялись и бадья, и сусличья нора… Но увидел все-таки, как из норы едва-едва, без всякой боязни, выполз суслик. Выполз и лег прямо против Афони. Суслик был хилым до крайности, видно, голод не пощадил и его, сил хватило только на то, чтобы спастись от воды.
Так и лежали они друг против друга: человек и маленький зверек, оба голодные, оба бессильные. Афоня с дрожью в руке поднял палку, изо всей силы ударил ею и промахнулся. Хотел ударить еще, но второй раз палку поднять не мог.
Тогда он заплакал. Плакал, как ребенок, не стыдясь слез.
— Что же ты, а? — корил вслух суслика и тянул к нему руки, а тот каждый раз отползал от него, словно дразнил.
Достал его все-таки, но потерял сознание.
Очнулся вечером,от холода. Прихватив зверька, добрался до дома, развел в давно нетопленной печи огонь, сварил.
С того суслика и зачал жить снова, да и то с костылями: простудился на пашне, и ноги отнялись. Бродил по деревне. Через каждую избу одна-две стояли пустые, вымерли люди.
На кладбище долго стоял над могилой матери. Винил только себя. Жалел, что послушался мать. Надо было зарезать корову, тогда продержались бы мясом, да и в городе променять на хлеб можно было.
Ноги постепенно отходили. Через месяц бросил костыли, научился обходиться палкой. Только кровоточила душа. Не мог спать в собственной избе, не мог смотреть на конюшню.
Выстирал единственную смену белья да рубаху, увязал все в материну старую косынку и, попрощавшись с деревней, пошел пешком до ближайшей станции за сорок пять верст. Подал в кассу все деньги, которые имел, и попросил: