Да и мужики-то — самые серьезные люди в Купавиной — тешились иной раз, как ребятишки. Закурят после работы возле ремонтной, лениво толкуют про минувший день. А найдется какой-нибудь неказистый, ни с того, ни с сего дернет с земли двухпудовую гирю, прижмет утычь к стене, подержит с полминуты, а потом отбросит в сторону и руки отряхнет.
— Эх, дурь-то покоя не дает! — усмехается другой, посолиднее.
— А ты попробуй, — задирает первый.
— Чего тут пробовать-то? — ответит, выплюнет цигарку, придавит сапогом и отвернется.
— Знамо дело, плюнуть легко… — не сдается первый. — А ты приткни, приткни гирю-то к стене.
Тут уж и других любопытство заберет. Вынудят здоровилу взяться за гирю. Поднимет он ее с земли, как пустую консервную банку, ткнет в стену, а гиря, проклятая, скользнет вниз так, что отскочить заставит, если ног жалко.
И пойдет потеха. Мужик здоровый, на спор, бывало, ту же гирю по тридцать раз вверх подбрасывал и ловил на лету, а к стене прижать силы нет. Хохот стоит на всю станцию! Мужик приходит от этого в ярость. Долбит двухпудовкой стену так, что она вот-вот обвалится. А гиря все равно не слушается.
— А ну! Бери еще раз! — рявкает на зачинщика, — Мухлюешь, хитрая рожа!
— Да что ты! — ласково отзывается тот. — Пожалуйста…
И гиря, как заговоренная, снова прилипает к стене.
— Да что это — язвить ее! — рычит вконец посрамленный верзила.
И под слезный смех мужичьей оравы принимается сызнова изматывать себя…
Но в Купавиной и зависть жила.
И сплетня который раз жалила, как крапива.
Да и при шутке, если она переступала свой предел, дело доходило до больших и долгих обид.
Никто не принял за шутку и ребячье посягательство на Афоню.
— Человека при службе обидели!
Афоня, как и прежде, ждал по утрам «сдачи замков». Как и прежде, заворачивали к нему бабы, чтобы попотчевать свежим молоком. Но если поблизости Афониной сторожки подвертывался под руку отцу или матери кто-то из ребятишек, то непременно получал подзатыльник: это Афоне высказывалось душевное участие. Ибо у купавинцев; судивших обо всем по себе, и сомнения не было, что мается он смертной обидой.
Что касается самого Афони, то не прошло и недели, как возле его сторожки снова загалдела малышня. Сначала робко от виноватости, а потом шумно и весело оттого, что боязнь потерять дорогую дружбу прошла. И этот мир был таким добрым, что недавние Афонины обидчики забыли и про свою войну, и про бдительность: даже Гешкин броневик стоял возле сарая без всякой охраны. Постепенно отлегло от сердца и у старших купавинцев.
Как и прежде, в теплые дни, в положенный час Афоня выносил из сторожки свою табуретку. Только место четушки и «наперстка» на ней заняли вместительный чайник и эмалированная зеленая кружка. Приметливые купавинцы об-малчивали такую перемену терпеливо и долго.
Сколько бы они молчали — никто не знает. Но однажды машинист дядя Ваня Кузнецов, в дни получек непременно обзаводившийся в магазине поллитровкой, поздоровался с Афоней, присел к нему на чурбак и поинтересовался:
— И что это ты, Афоня, за питье себе выдумал?
— Чай, Иван Артемьевич.
— Как я понимаю, так это вода. Только горячая. Конечно, запах, так сказать… А меня, вот, положу руку на сердце, на него не сговоришь.
— А здря, — внушительно возразил Афоня. — Неужто ты, Иван Артемьевич, и не знаешь, что чай — это самый благородный напиток? Даже цари знаменитые его употребляют. Индийские, например. Их еще магараджами зовут. Давным-давно в старорежимном журнале «Нива» я читал, что эти магараджи по сто годов живут. Да еще до последу в шахматы играют. А все из-за него, из-за чая. А ты как думал?!
— Хм! А ежели праздник? — усмехнулся дядя Ваня. — Ежели ко мне гости придут? По-твоему выходит, я должен с ними в шахматы играть? — И, подумав, полюбопытствовал тут же: — А в той «Ниве» не написано, магараджи те с чаю на гармошке не играют?
Афоня вытер белой тряпицей вспотевший лоб и, отхлебнув из кружки, взглянул на дядю Ваню, посожалел:
— В сторону ведешь, Иван Артемьевич.
— Да что ты, Афоня! — весело запротестовал тот. — Я же не против чая-то. Только я к тому это, что при хорошем настроении да в праздник от чая не повеселеешь.
— Обман это, Иван Артемьевич. Обман. — Он подлил в кружку свежего чая и сказал убежденно: — Если хочешь знать — от вина, брат, весь непорядок, вся дурь человеческая идет. И беды — тоже. А ты как думал?1 — И, остановив жестом готового возразить дядю Ваню, продолжал: — Ты оглядись вокруг себя, Иван Артемьевич, перебери памятью нашу Купавину. В ней ведь и народу-то табунишко так себе, а все равно сразу видно, кто с бутылкой в обнимку ходит. А если поглядеть с последственной стороны? Выявляется очень даже разная картина… Не мне тебе говорить про Степана Лямина. Мужик всю свою жизнь денно и нощно в труде, ударником всю дорогу числится и безотказный ко всякой людской просьбе. Но известно, что Степан водочку употребляет не дома, а в конюшне, в своей, значит, компании, с лошадями. Они животные тоже трудящие и смирные. А дома Анисья: при ней обороняться надо. Потом, уж после своего причастия, Степан прибывает домой. С Анисьей, конечное дело, начинается баталия. Степан как может ее агитирует, а какой из выпившего человека агитатор? Вот и получается на следующий день картина: Степан опять к лошадям, а его распрекрасная Анисья со своей неизрасходованной злостью — по станции, по людям: кого лягнет, кого укусит, кого облает… Да что говорить!