Африка, несомненно, обладала силой. Для ребенка, которым я тогда был, эта сила была всемогущей, неоспоримой. Она вызывала прилив энтузиазма. Трудно говорить об этом сегодня, после стольких бедствий и потерь. Мало кто из европейцев испытал это чувство. Служба отца сначала в Камеруне, а затем в Нигерии создала для него нетипичную, исключительную ситуацию. Большинство англичан, работавших тогда в колониях, выполняли чисто административные функции. Они были либо военными, либо судьями, либо окружными комиссарами (все эти D. O., чьи инициалы, звучавшие на английском как «ди-о», наводили на мысль о чем-то религиозном, вроде названия молитвы «Deo gratias», которую мама нам читала на веранде каждым воскресным утром). На территории радиусом порядка шестидесяти километров отец был единственным врачом. Кстати, приведенная мной цифра сама по себе не несет никакого смысла. Окружным центром был городок Абакалики, в четырех часах езды, и, чтобы туда добраться, следовало сначала переправиться через реку Айя на пароме, а затем пересечь густой лес. Другая ближайшая резиденция D. O. находилась на границе Французского Камеруна, в Обуду, у подножия холмов, где до сих пор еще водились гориллы. В Огодже отец возглавлял клинику (бывшую миссионерскую больницу, оставленную монахинями) и был единственным доктором на всю северную часть провинции Кросс-Ривер. Там ему приходилось делать все, как он скажет позже, «от родовспоможения до вскрытия». Мы же с братом были единственными белыми детьми во всем регионе. Однако мы и знать не знали ничего о том, что сформировало общепринятое и карикатурное представление о ребенке, чье детство прошло в колонии. Когда я читаю «колониальные» романы, написанные англичанами той эпохи, либо времени, предшествовавшего нашему приезду в Нигерию, – Джойса Кэри, например, автора «Мистера Джонсона», я в них не нахожу для себя ничего знакомого. Читая Уильяма Бойда, который также провел часть детства в британской Западной Африке, я ничего не узнаю: его отец был окружным комиссаром (кажется, в Аккре, Гана). Мне вовсе ничего не было известно о том, что он описывал: тяготы колониальной жизни, нелепое поведение белого общества, прозябавшего на побережье, все те мерзости, к которым дети так восприимчивы, их презрение к туземцам, из которых они знали только слуг, вынужденных раболепствовать перед детьми хозяев, и еще: неизбежная групповщина, объединявшая и вместе с тем разделявшая детей одной крови, в недрах которой они видели в окружающих лишь отражение собственных недостатков и фальши и которая становилась настоящей школой, формировавшей у них расистское сознание и подменявшей собой путь истинного познания. Могу с уверенностью сказать, что, слава богу, все это было мне совершенно чуждо.
В школу мы не ходили. У нас не было клуба, спортивных мероприятий, каких-либо установленных для нас правил, друзей в том смысле, в каком это понимается во Франции или Англии. Самое отчетливое воспоминание связано у меня с путешествием на корабле между двумя мирами. Когда я сегодня смотрю на единственную сохранившуюся фотографию нашего дома в Огодже (крошечный снимок 6 х 6, из тех, что были в ходу после войны), мне трудно поверить, что это именно то место: большой открытый сад, где беспорядочно растут пальмы и огненные деревья, пересеченный прямой аллеей с припаркованным монументальным «Фордом V-8» моего отца. Обычный дом с крышей из рифленого железа, а вдалеке виднеются первые гиганты подступающего леса. В этой уникальной фотографии есть что-то холодное, суровое, навевающее мысли об империи, некая смесь военного лагеря, английской окраины и мощи природы. Что-то подобное я встретил лишь многие годы спустя в районе Панамского канала.
Фот. 4. Танец «самба», Баменда
Именно здесь, в этой обстановке, я пережил самые яркие моменты моей дикой, вольной, едва ли не опасной жизни. Свобода передвижения, свобода мыслей и эмоций, которой позже я уже не знал. Воспоминания наверняка меня обманывают. Эта жизнь, напоенная свободой, – я, скорее всего, лишь грезил ей, а не жил по ее законам. О ней мечтал я в унылые дни моего пребывания в Южной Франции, во время войны и в пятидесятые годы, на которые пришелся не менее тусклый конец моего детства, в Ницце, отвергнутый одноклассниками из-за полной нашей несхожести, угнетаемый деспотизмом отца, удрученный посредственностью лицейского периода, а затем и скаутского, и позже, уже в подростковом возрасте, одержимый боязнью, что, возможно, мне придется участвовать в войне, отстаивая ценности последнего оплота колониализма.