Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы там?
Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…
А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить: “Как они все нас ненавидят” - и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял он вот о чем: всякое учение подразумевает толики духовного насилия - для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они делаются самыми активными и авторитетными. Но без какой-либо веры человека нет, значит, этого не избежать. И, значит, единственное спасение - пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе - это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия или вообще какая-то система взглядов окажется единственной - все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: еле слышный, короткий и мокрый лопающийся звук, и кишки брызжут далеко в стороны…
Наверное, подумал он уже неподалеку от дома, и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем, все наши, узнай они, о чем я думаю, сочли бы меня предателем.
Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось узнавать его теперешние мысли - видимо, хватило утреннего выступления. Уже совсем не обращая внимания на красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом “Юдэ” (эта надпись впервые появилась каких-то три недели назад - сразу, как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией ВВС слушок, будто Штыкмахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, и он устало решил ее не замечать), он вошел и сразу увидел, что в почтовом ящике белеют письма. Судя по штемпелям, они были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью: “Еврей-антисемит - что может быть гаже и позорней!” В другом лист побольше с текстом покороче: “Бог не простит”. Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в урну у порога.
Перед ним, застилая реальность, мерцало то, как она едва не бросилась его спасать. Стыд в ее глазах, стыд и растерянность… Наверное, из-за этого отгораживающего мерцания письма полоснули его куда слабее, чем он сам ожидал. Так лечебный гель обволакивает стенки больного желудка, чтобы новая горечь не ошпарила живую настрадавшуюся ткань.
Он жил один. Стремительная карьера на исступленном, возможном лишь на день-два надрыве, который длился вот уже несколько лет подряд - а как иначе мог бы вознестись столь молниеносно нищий мальчонка из местечка? - выжгла всю юность дотла. Женой он не обзавелся (найти время для поисков невесты, ухаживания и всех положенных условностей брака было в его жизни столь же немыслимо, как отыскать на давно разлинованной планете место для новой страны, где смогли бы наконец найти приют дети Израиля); старых друзей он растерял, а новых не прибрел, вместо друзей у него были только коллеги да единомышленники, которые теперь писали анонимные письма его помойному ведру. Он любил роскошь, но не любил пустоты, поэтому ему хватало каких-то пяти комнат, а чтобы содержать их в порядке, достаточно было приходящей прислуги. Никого, кроме него, в доме не было и быть не могло.
Квартиру ему обставлял один из самых дорогих мастеров интерьера, каких только можно было найти в Варшау; для последнего же приобретения он без труда нашел место сам - напротив любимого широкого кресла в гостиной, давно не знавшей гостей. Когда мозг, исчерпав себя, уже не отзывался ни на окрики, ни на плеть, точно загнанная, пеной исходящая кляча - еще пару лет назад он был убежден, что ему, с его-то энергией и талантом, подобные состояния не грозят, но оказался таким же, как все (наверное, всякому человеку, да и всякому народу, до поры кажется, будто он особенный, а потом жизнь с треском берет свое), - из этого кресла по вечерам было удобнее всего бездумно пялиться, дожидаясь времени сна, в маленький, как конверт, спрятанный за выпуклой водяной линзой экран. Порой, когда фильм показывали совсем уж глупый, он думал, насколько интересней было бы смотреть его, если бы в линзу, как в аквариум, пустить играть причудливых золотых рыбок…
Он сел в любимое кресло.
Ведь не может быть, думал он, чтобы со мной были не согласны все. Так не бывает. Если приходит в голову некая мысль, значит, обязательно должны где-то жить люди, которые тоже к ней пришли или пришли бы раньше или позже, просто не успели первыми… Нельзя выдумать того, что скроено лишь на одного в целом мире.
Но те, кто за тебя, всегда молчат; подать голос рвутся, трясясь от нетерпения, лишь те, кто - против… и потому лишь они заметны, и потому кажется, что против - все…
Может статься, точно так же кажется, что нас все ненавидят?
Он подошел к массивному и угловатому, полированного дуба, ящику “ЗВНа” и повернул выключатель; тот туго щелкнул. Попялимся на фильм…
Он ухитрился купить это чудо техники одним из первых в Плонциге; меньше года назад Ордусь начала продавать зэвээны на внешнем рынке, и, хоть официально они назывались на европейских языках по-разному, в просторечии их частенько называли по заглавным буквам, красовавшимся на передней панели под экраном; кажется, это было сокращение от имени изобретателя, то ли Зворкина, то ли Зворакина… не вспомнить. Не европейская фамилия. Даже после того, как умники в Берлине придумали снабжать экраны увеличивающими линзами, положение почти не изменилось. “Пошли зэвээн смотреть!” - напоминали друг другу мальчишки, заигравшиеся на улице…
Забавно, подумал он. Вот уж в который раз в Ордуси открывают и изобретают что-то прорывное, чего совсем не было раньше, - а здесь доводят до ума, выжимают максимум удобства… Он тут же опять подумал про геликоптерные бомбовозы и добавил про себя: в том числе - удобства убивать.
Случайно ли это? Или и впрямь есть какая-то принципиальная разница в мышлении?
Наверное, есть. Не зря говорят: ордусянина понять - что наизнанку вывернуться…
Лампы медлительно прогрелись, и экран по ту сторону линзы наконец замерцал; побежали косые полосы, потом остановились. Он уже ждал в кресле, положив ногу на ногу. Хорошо бы сейчас немного выпить, но не стоит: завтра трудный день, а от малых доз алкоголя разлаживается сон.
Хотя, честно говоря, он предпочел бы теперь совсем не спать - слишком уж истомил его невспоминаемый сон, оставлявший наутро такую усталость, что по сравнению с ней бессонница показалась бы отдыхом в Карлсбаде.
Не показывали никакого фильма. Были две говорящие головы: какой-то журналист и… Он не сразу, но вспомнил, кто это: североамериканский газетный магнат Херод Цорэс собственной персоной; его фото время от времени появлялись в прессе. Именно в его изданиях впервые стали появляться интервью с Гиблером, и именно в них зазвучала тема того, что мировому сообществу никак нельзя мириться с осуществляемыми под покровом глубокой тайны и тотального лицемерия гонениями на политическую оппозицию в Германии.