«Да, ужасные то были времена, — важно изрек Эйцен. — Но, слава Богу, теперь они позади, благодаря писаниям доктора Мартинуса Лютера и решительным действиям властей». Говоря это, Эйцен задался вопросом, сколь еще силен бунтарский дух старшего Лейхтентрагера в его сыне, что скачет рядом.
Однако тот преспокойно жевал сорванный с придорожного дерева листок. Сплюнув его, он как ни в чем не бывало продолжил свой рассказ: «Отца моей матери по приказу маркграфа также ослепили за то, что он вытащил из церковной усыпальницы череп святой Аделоизы, основательницы женского монастыря в Китценгене и гонял его, будто шар, по полу; мой отец в тот день, когда ему выкололи глаза, умер от ужасных ран, а моя мать бежала из города со мной во чреве, поэтому и родился я, подобно младенцу Христу, по дороге, в хлеву, только не стояли вкруг меня волы и ослы, не оделяли меня волхвы своими дарами; матушка моя была совсем одна, она уронила меня, так я и стал с самого рождения калекой, хромым на одну ногу да горбатым».
«Да, трудное вам досталось наследство и от отца, и от матери», — не удержался от замечания Эйцен, а сам подумал, что от такого семени доброго плода ждать не приходится, однако вслух сказал: «И что же было дальше?»
Его собеседник вздрогнул, будто очнувшись от каких-то воспоминаний; поняв это движение по-своему, конь припустил галопом, так что Эйцену пришлось долго догонять его, прежде чем он услышал продолжение истории, то есть рассказ о том, как несчастная женщина, вконец обессиленная, донесла свое дитя до Саксонии, до Виттенберга, и там умерла, после чего военный лекарь Антон Фриз и его сердобольная жена Эльзбет взяли на воспитание сиротку, который еще и говорить-то не умел, только лепетал да плакал, прося материнской груди. «И за то им спасибо сердечное, — добавил Лейхтентрагер, — тем более что утех я им принес немного, ибо рос угрюмым, необщительным, и, когда другие говорили, то да се, мол, так было всегда, так уж, дескать, заведено, я начинал донимать людей вопросами, отчего они сердились и частенько меня поколачивали».
«Но есть вещи, про которые добрый христианин не спрашивает, как да почему», — с жаром сказал Эйцен.
«Если бы человек не задавал вопросов, все мы до сих пор оставались бы в раю. Только нот не утерпелось же Еве узнать, почему запрещено есть яблоко».
«Во-первых, она была глупой женщиной, — возразил Эйцен, — а во-вторых, ее змий искусил. Боже упаси нас от подобного змия».
«А я этого змия вполне понимаю, — сказал Лейхтентрагер. — Видел же он, что Бог дал человеку две руки, чтобы трудиться, и голову, чтобы думать, только зачем голова и руки в раю? Так и отсохли бы они в конце концов за ненадобностью, и что стало бы тогда с образом и подобием Божьим, господин студиозус?»
Не понимая толком, смеется ли новый приятель или нет, Эйцен решил вернуться на более прочную почву, а потому повторил напутствие, данное ему в Гамбурге пастором Иоганнесом Эпиносом: не в знании сила, а в вере. После чего, чтобы избежать спора, который грозил обернуться для него поражением, Эйцен попросил спутника продолжить рассказ.
Тот поведал, что когда приемный отец, военный лекарь Фриз, был при смерти, то призвал его к себе и сказал: «Сын мой, а я всегда считал тебя своим сыном, хотя ты пришел в мой дом бедней, чем подкидыш, и едва живой от голода, поэтому моя добросердечная жена и я не без труда выкормили и выходили тебя, так вот, сын мой, я хотел бы передать тебе наследство от твоей настоящей матери и твоего настоящего отца; вот то, что было при матери, когда нашли покойницу, вещицы недорогие, но важна память — item, пожелтевший платочек с двумя темными пятнами крови (я сам в том убедился), это кровь с глазниц твоего отца; item, серебряная монета, на которой отчеканена голова римского императора, и, наконец, кусок пергамента с древними еврейскими письменами и примечанием, сделанным рукою твоего отца, которое говорит о том, что монету и пергамент он получил от одного очень старого еврея, побывавшего у него за несколько дней до бунта». Передав все это своему приемному сыну, старый лекарь тихо почил, он же, Лейхтентрагер, сложил три реликвии в кожаный мешочек, который носит с тех пор всегда с собой как своего рода талисман.
При упоминании еврея, навестившего отца нового приятеля, Эйцену сразу же пришли на ум Вечный жид и ночные шаги в соседней каморке, а также слова приятеля о том, что он ищет некоего еврея, ради которого приехал в Лейпциг, и хотя Эйцену стало жутковато, его подмывало любопытство, поэтому он сказал Лейхтентрагеру, что носит на груди освященный крестик, подаренный матушкой, и может показать его, если приятель покажет взамен свой амулет.
Лейхтентрагер, потянувшись со своего коня, хлопнул Эйцена по плечу, отчего тот вздрогнул, и сказал, что если ему интересно посмотреть на подобную чертовщину, то — пожалуйста; кстати, пора дать коням отдохнуть. Всадники остановились, пустили коней па травку, а сами уселись на два пенька; Лейхтентрагер, вытащив из-за пазухи, показал Эйцену сначала старинную монету, очень хорошо сохранившуюся, на ней можно было отчетливо разглядеть каждый листочек в лавровом венке императора, затем платочек с двумя бурыми пятнами и, наконец, кусок пергамента.
То, что написал на полях отец Лейхтентрагеpa, Эйцен разобрал, но древнееврейские письмена были ему совершенно непонятны, поэтому он попросил объяснить, что же тут начертано — магическая ли формула или же проклятье какое, а может, этот секрет вообще нельзя разгадать?