Но в тот день обычное кроткое добродушие покинуло управделами — когда он выбрался из машины, руки его дрожали, а глаза, беспомощно моргавшие за круглыми очками, были красны.
— Могу я видеть Владимира Ильича? — спросил он Авинова голосом слабым и стеклянным будто.
Камо успокоительно кивнул — свой, мол, — и Кирилл повёл рукой:
— Пожалуйте, я провожу.
Дверь в комнату Ленина была открыта, у выхода на балкон маячил Прохоров. Встретив его вопрошающий взгляд, Авинов подал знак комсомольцу: всё под контролем.
Владимир Ильич работал, писал статью. Он быстро, на носках, почти бесшумно ходил от шкафа до окна и вполголоса наговаривал текст, чтобы сесть потом за стол и перенести слова на бумагу. Эта привычка — бегать на носках — появилась у Ленина в эмиграции. Его работа по ночам вряд ли понравилась бы хозяевам комнат, которые они с Крупской снимали, вот и стал на носочках расхаживать, чтобы соседей не будить. Так и привык.
— Владимир Дмитгиевич? — встревожился вождь. — Что случилось?
— Верочка… — выдавил гость. — Умерла…[108]
Выглянувшая Крупская охнула.
— Ка-ак?! — выдохнул Ильич.
Бонч-Бруевич сожмурил глаза и затрясся в неслышном плаче.
— Вчера… — выговорил он сдавленно. — Верочка… и ещё две медсестры, что за вами смотрели, Владимир Ильич… Говорят, инфлюэнца…[109] Главное, никто больше не чихнул даже, а они…
Ленин сжал карандаш так, что пальцы побелели.
— Женщин-то за что? — пробормотал он.
Словно отойдя от мрачных дум, он встрепенулся и повёл Бонч-Бруевича к себе.
— Товарищ Югковский, — сказал Ильич просительно, — не в службу, а в дгужбу — заварите-ка нам чайку!
— Сей момент!
Занося две чашки чаю к Ленину, Авинов застал тяжко вздыхавшего управделами и хмурого, угрюмого даже предсовнаркома.
— Виктор Палыч, — спросил последний, — вы вегите, что это была инфлюэнца?
— Владимир Ильич, — серьёзно ответил Кирилл, — как могла таинственная болезнь поразить сразу трёх женщин одновременно? И почему заразились лишь они одни — именно те, кто спасал вас? Инфлюэнца, конечно, штука опасная, но я не верю в совпадения.
Ленин согласно кивнул.
— Я не злопамятный, — медленно проговорил он, — но память у меня хогошая…
Бонч-Бруевич встрепенулся, словно хотел сказать что-то, но удержался. Однако Ильич заметил его телодвижение.
— Выкладывайте всё, батенька, — ласково сказал он, наклоняясь и похлопывая управделами по колену, — не держите в себе, как занозу!
— Встретил я намедни Свердлова, — стал рассказывать Бонч-Бруевич, воздыхая, — он и говорит: «Вот, Владимир Дмитриевич, уже и без Владимира Ильича справляемся!»
— Даже так? — криво усмехнулся Ленин.
Управделами повздыхал и добавил последнюю новость.
— Сам слышал, — пробормотал он, — совершенно случайно, как «Кожаный» наседал на Малькова. «Тяните, говорит, тяните с ремонтом!» А как меня увидел, сразу на октаву выше забасил: «Пускай-де Ильич окрепнет как следует, поправится!»
— Я и это запомню, — процедил Ленин.
Минула ещё неделя. Чекисты вели себя на манер лондонских полицейских — не видать их было и не слыхать, а чуть что — вот они. Чоновцы казались куда опаснее, постоянно рея в отдалении, кучкуясь в конце любой аллеи. Близко они не подходили, но и гулять по парку стало опасно — Ильич и верные ленинцы отсиживались в Большом доме. Молодые только наведывались в Хоздвор, учиняя латышам-коммунарам «продразвёрстку».
И лишь под вечер субботы в Горки, отрезанные от мира, стали поступать скудные известия — оказывается, тонны листовок сбрасывались с аэропланов над позициями красных войск и далеко в тылу, а в ночь с четверга на пятницу «Илья Муромец» рассеял «контрреволюционные агитки» над Москвою.
Красная столица лежала погружённая во мглу — горевшие уличные фонари были редким явлением, свет отключали, бывало, что на полдня, а то и на весь день. Нефти на электростанции не хватало. Оттого и трамваи ходили редко, буквально разваливаясь под напором пассажиров. Да что там электричество — кончалось всякое терпение у рабочих! По всей Москве то и дело поднимали вой заводские гудки — пролетариат бастовал, устраивал «волынки». Заводы стояли, никто не работал, и плохо было с хлебом — люди голодали.[110]
Москвичи, натерпевшиеся советчины, схватывались с ЧК, с латышскими стрелками, требуя меньше малого — еды и работы. И вот в этот бурлящий котёл просыпались с неба листовки, словно растопка народного гнева.
110
Это была особая примета большевизма — голод. Хлеба по России хватало везде — на территориях, удерживаемых белыми, в районах, где правили «батьки» и «зелёные», в местах, где восставали эсеры. Как только приходили красные — начинался голод. В 1920-м, когда Врангель высадился в Крыму, там правили большевики, и было, мягко говоря, не сытно. Белый же Крым стал единственной территорией в Европе, экспортировавшей зерно! Но комиссары одолели врангелевцев — и голод вернулся…