Стена трескается, лопается, обрушивается в новых местах. Повсюду среди грохота и гула встрясок обваливаются разрушенные уже стены. Семен, хоть и взял сильный разбег, застрял, не мог не застрять. Его душит и ослепляет пыль и тяжелый дым, насыщенный сладковатыми гнилыми парами. Он с трудом пробирается по грудам битого кирпича и камня. Снова грохот. Прямо перед ним обрушивается уцелевшая часть крыши над пристройкой. С треском переламываются стропила. Обломанная балка летит вниз, описывая широкую дугу, ударяясь в насыпь то одним, то другим концом. Стена над обвалившейся крышей тоже рушится, и Семен успевает увидеть, что верхняя часть башни повисает над этим свежим проломом вроде аэростата или балкона, лишенного опоры, что в пролете окна видна фигурка или даже две. Он как раз вовремя кидается на груду щебня, падающая сверху балка пролетает мимо него, одновременно он чувствует в левом плече раздирающую боль, чувствует, что вместе с обвалившейся на него тяжестью он ползет куда-то вниз и, придавленный балкой, увязает, словно в ловушке, в каменном углублении. От кирпичной пыли у него слезятся глаза. Сквозь слезы и бурую завесу он смутно видит, что кто-то взбирается по насыпи к нему.
Благополучно снарядив Тотека в дорогу, не забыв ему дать повидло для Лёды и даже всучив силой вторую баночку для любезного майора, Павлинка принялась считать своих ребят, — она занималась этим по многу раз в день, хотя никому бы в том не призналась. С Гелькой просто, она всегда при маме, значит, раз, Яцек в боковушке бормочет под нос таблицу умножения и сердится на шестью семь и восемью девять — они самые трудные, Кася ворчит сонным голосом — недовольна, что не дают поспать после обеда. Значит, трое. Элька с Томеком ушли искать эту несчастную запропастившуюся Астру — пять. Марьянек! Не доел обеда, вышел вроде бы в сени и не вернулся — ну, не беда, небось тоже увязался со старшими искать собаку. Лишь после этого неожиданного грохота, такого жуткого, что даже стекла в окнах задребезжали и закачались иконы на стене, сердце Павлинки сжалось от тревоги и недоброго предчувствия, Гелька подпрыгнула у нее на коленях, обхватила маму за шею, заплакала, а Яцек и Кася выскочили из боковушки и слова сказать не могут. Ничего страшного, успокоила она себя и детей, это мужики празднуют, салютуют из ружей или еще из чего, чтоб им провалиться, скаженным. А сама быстро накидывает платок, закутывает Гельку во фланелевое одеяльце, велит Яцеку присмотреть за Касей и за домом и, осердясь не на шутку, топает ногой: нет, никуда вы не пойдете, цыц, а то покажу!.. Бежит что есть духу через сад, начинает кое-что различать сквозь деревья, слышит новые гремящие раскаты и догадывается, что это вовсе не салют. Но первое, что она замечает, выбежав из сада к замку, где толпится народ, где видно, как в багровом дыму рушатся стены, — первое, что она постигает, как бы озаренная вспышкой облегчения, — это рыжую Астру и кучку ребят вокруг, и еще, кажется, Флокса, а вот мелькнули и светлые косички Эльки, но тут прокатилась новая лавина взрыва, толпа волнами отхлынула назад, заслонила от Павлинки самое главное. Она пробирается в гущу толпы, и тут вдруг сразу испаряется, ускользает едва обретенное облегчение, затравленное со всех сторон этим жутким шепотом, этим шелестом, леденящим кровь. «Зависляк, Зависляк, Зависляк», — слышит она, а люди оборачиваются на нее и расступаются, как расступались сегодня на кладбище, и Павлинка стоит уже в первом ряду зрителей и свидетелей, беспомощных, устрашенных и ненасытно любопытных, стоит прямо напротив распахнутых дверей проклятого клуба, болтающихся на полуобвалившейся стене и видных только частично, потому что перед ними громоздится бурая груда битого кирпича. А из-за этой щербатой груды — «Зависляк, Зависляк», все громче становится этот шепот, это бормотание — торчит растопыренная рука в клочьях черного рукава, такая большая, что каждый палец виден отдельно; рука эта дрогнула — то ли камень на нее упал, то ли человек еще жив. Верхние слои с грозным грохотом обваливаются, и Павлинка с криком бросается вперед, но кузнец и Макс хватают ее и крепко держат, и она сразу же слабеет, пронзенная мучительной от стыда и отчаяния радостью, грешной, страшащейся себя самой радостью — ведь эта рука, уже утонувшая в груде щебня, не была детской, этот черный рукав не был рукавом Марьянека.