Он отвел меня в сторону перед тем, как выйти на ледяной ветер, с доверительным отеческим выражением, и все остальные моментально отвернулись из уважения к кровным узам, а он спросил, все ли у меня в порядке.
– Все в порядке? – сказал он.
Вокруг происходило шевеление, раздавалось крещендо голосов, разворачивался ритуал по застегиванию «молний» надеванию перчаток, шарфов и курток; голоса заглушил струнный квартет, игравший в таком диком ключе, что у меня волосы на затылке встали дыбом.
– В каком смысле? – спросил я.
Я взглянул ему в лицо, и все его годы куда-то улетучились: он был моим другом, моим отцом, тем вспыльчивым человеком, которого я с детства помнил на кухне, в кабинете и в спальне.
– Не знаю, – ответил он, пожимая плечами. – Виктория сказала… ее ведь зовут Виктория, да?
Я кивнул.
– Она сказала, что ты нездоров, что у тебя грипп или что-то в этом роде, – и он замолчал.
Кто-то крикнул: «На это надо было смотреть в декабре!» Струнный квартет замолчал, шмелиное гудение струн и нервное шуршание пальцев прекратилось.
– Славная эта Виктория, – сказал он. – Необыкновенная. – А потом пошутил: – Похоже, вкус у тебя мой.
Но почтительный сын не то что не засмеялся – даже не улыбнулся. Он чувствовал себя не Ахатом, а скорее Эдипом.
– Тебе нужны деньги? – спросил отец и машинальным жестом полез в карман джинсов, но тут к нам подвалили все остальные, и вопрос отпал. Он неожиданно обнял меня одной рукой, другой подхватил Викторию и гордо реющий флаг ее волос. Потом помахал худыми руками и произнес: – Увидимся сегодня на вечере, да?
Все смотрели на нас, все до последнего подметалы, не говоря о биографе, докторе Дельпино и прочих ошарашенных, благоговеющих и скалящихся посторонних людях, которые глазели на нас, оторвавшись от своих coquilles и fritures.[12] Это был поистине исторический момент.
– Да, – сказал я, и мне показалось, что они сейчас разразятся аплодисментами, – конечно.
Зал был набит битком, яблоку негде упасть, было жарко и душно от скопления тел, пальто, шарфов и других личных вещей и, казалось, еще одна невидимая толпа окружила эту живую и дышащую массу – студентов, сотрудников факультета, жителей города, занимавших каждый клочок пространства. Некоторые, как я слышал, приехали даже из Вермонта и Монреаля, и когда мы вошли в большие двустворчатые двери, спекулянты просили за билеты со скидкой студенческого клуба по два пятьдесят в три, а то и в четыре раза больше. Я сел в первом ряду между пустым креслом для моего отца и биографом (его звали Мел, то есть Малькольм), а сам отец обходил присутствующих, пожимал руки, подписывал книги, салфетки, листы записных книжек и все, что подсовывала ему обожающая толпа. Виктория, шевелюра которой увеличилась до невероятных размеров благодаря загадочному химическому средству, которое она применила в ванной, которая находилась в конце коридора, ведущего от ее комнаты, сидела рядом со мной, распустив свои щупальца.
Я старался не смотреть на отца, ныряя в джунгли Виктории и выныривая оттуда, чтобы невозмутимо поболтать ни о чем, как будто все в порядке, но тут Мел наклонился через свободное кресло и ткнул мою руку толстым концом ручки «Скрипто»,[13] которая всегда была у него наготове. Я повернулся к нему (Виктория крепко сжимала мою руку – она не отпускала ее, даже чтобы поправить шарф, с того момента, как мы вышли из машины) и стал разглядывать блики на его очках. Занятные у него были очки, как расписные окна, как маска для подводного плавания, приросшая к его голому черепу.
– Тысяча девятьсот восемьдесят девятый, – сказал он, – это тогда он разбил машину? В смысле, «БМВ». – Я застыл на месте и ждал продолжения; его голос змеей пробирался в мое сознание, так что в какой-то момент я принял его за свой внутренний голос. – Вы не помните, он тогда еще жил дома? Или это было после того… после того, как он переехал?
Переехал. Разбил машину.
– Не помните, каким он тогда был? Не было ли заметных перемен? Он не выглядел подавленным?
Видимо, он понял по моему лицу, что я обо всем этом думаю, потому что его очки вдруг вспыхнули, он дважды шлепнул нижней губой и пробормотал: