В Ахматовой с самого начала поражает свобода владения материалом. В своей простоте, своем изяществе Ахматова восходит к прозе XIX века, и не столько к нелюбимому ею Чехову, сколько к еще менее любимому ею Толстому. Невероятная чуткость, зримость деталей, «две большие стрекозы на ржавом чугуне ограды», «я на правую руку надела перчатку с левой руки», что стало потом объектом замечательной пародии Нонны Слепаковой:
Конечно, она постоянно взывает к пародии. Но не надо забывать, что пародия заложена очень часто и в самом ахматовском тексте.
Здесь сам контраст замечательно работает – на некоторое самоосмеяние. Конечно, в этом весь ее пафос («Уйдешь – я умру», но сказал мне: «Не стой на ветру»). Это удивительно у Ахматовой – сочетание абсолютной четкости владения материалом и абсолютно такого же глубокого безумного отчаяния. Она не забывает отслеживать ситуацию даже в те моменты, когда, казалось бы, должна глубоко и безнадежно отдаваться горю. Нет, она постоянно смотрит на себя со стороны и из этого делает свой лирический материал. Ахматова как раз один из тех поэтов, который никогда не забывает полностью, до конца насладиться страданием, пропитаться отчаянием, чтобы сделать из этого лирику. И это единственный способ торжества над отчаянием. Она говорит: «Может быть, лучше, что я не стала \\ Вашей женой». В этом признании с невероятной, именно девичьей откровенностью сочетается и отчаяние, и досада обманутой женщины, и попытка эту досаду скрыть, и надежда, что завтра это все отболит («Может быть!.. За ночь успеет прийти \\ Зима»).
Корень такого внимания к собственному психологическому состоянию и к прозаической детали, которая его подчеркивает, восходит к русской прозе, из которой и сделано самое, наверное, изящное ее стихотворение революционных времен.
Это то, что Мандельштам всегда пародировал как «целует мне в гостиной руку и бабушку на лестнице крутой». Понятно, почему это хочется спародировать. Эта поза, это бесзграничное достоинство взывает к осмеянию. И Ахматова всем своим видом как бы просит о немедленном оплевании, с тем чтобы она среди этого оплевания шествовала еще более достойно.
Это царственность отчаяния, то, что Лев Гумилев в детстве называл: «Мама, не королевься, пожалуйста!». Но как же не королевиться, а что же еще можно делать? Ведь это единственная защита – «на позорном помосте беды, как под тронным стою балдахином». Конечно, это роль, конечно, это игра. Но какую еще роль оставили всем этим людям? Ведь что случилось с этим невероятным, с этим гениальным поколением? Они страдали совсем не от того, от чего рассчитывали. Они готовы были страдать от несчастной любви, от трагического одиночества, в конце концов, от литературного непризнания, а им пришлось страдать от репрессий, голода, холода, клеветы и нищеты. Это как если бы человек рассчитывал, что его убьют шпагой, а его задушили носками в подворотне. Вот участь этого поколения. И Ахматова сумела сделать из этого великолепную трагедию. Ахматова очень фольклорна, и она с великолепной простотой, непосредственностью, бесстыдством и абсолютно фольклорной прямотой изображает эту трагедию. Ведь вся фольклорность Ахматовой именно оттого, что страдание ее тоже фольклорно. Это не высокие, не утонченные страдания – это грубая, вонючая правда жизни. Не зря Ахматова так любила говорить, что вся ее лирика гениально помещается в одной русской частушке: