— А все наш ксендз дорогой. Людей затуманил!
— Говорят, пани-матко, что Россия дает ему большие деньги. И все для того, чтоб людей к ней приваживал. Чем больше будет людей, тем больше денег.
— Э-э, вот почему он так старался, столько людей загнал до криминала, — сказала Ганка сквозь слезы.
— А разве не правда, что все тюрьмы в Талергофе и в Гминде набиты нашими людьми. Ведь говорят, людоньки, что будто всех собираются вешать.
Ганка уже плакала в голос.
Вдали по улице шел униатский поп, а с ним русский, что пришел с русским войском.
— Посмотрите только, какими дружками сделались, — роптала баба Василиха, понизив голос.
Униатский поп уже отращивал бороду, волосы, усы. Когда поравнялся с женщинами, сказал:
— Слава Иисусу, люди добрые.
Люди хмуро отвечали: «Навеки слава!» — а Ганка не смогла сдержать слезы.
— По мужу плачете? — спрашивал.
— Потому как никто не даст есть детям, — отвечала резко.
— Неправду говорите, Ганка. Россия даст!
Тут глаза Ганки налились кровью, и уже она хотела крикнуть: «Дай бог, чтоб вам так легко дышалось на том свете, как мне теперь. Головы позабивали нашим мужьям и Россией и Австрией, позапихали их в криминал, а сами только деньги считаете». Еще хотела крикнуть, что нам ни от России, ни от Австрии нет хлеба, да люди дергали Ганку за рукав, а ксендз, видя злые огоньки в ее глазах, поспешил отойти.
Люди говорили:
— Хорошо, что ничего не сказали против России, потому как она тащит за такие слова в Сибирь. Не хватало еще и вам попасть с детьми в тюрьму.
И при этих словах баба Василиха рассказала:
— Как раз, как убили Фердинанда, приехала гимназистка Гаврилюковых Михалина на вакации, а какие-то злые языки и сказали жандармам: «Москвофилка».
А в полдень, как сидели Гаврилюки за обедом, а Михалина так красно рассказывала про свои науки, зашли жандармы и говорят Михалине:
«Собирайся!»
«Может, паны будут такие ласковые сказать отцу: куда и за что?» — спросил Гаврилюк, и при этих словах ложка у него в руках затряслась и еда полилась за сорочку, как у малого.
«Арест! Ваша дочь — шпионка России». И уже жандармы вязали ей руки, а другие ждали с наставленными винтовками. Михалина как заплачет — ведь совсем еще малое девча, пятнадцатилетнее, — да как крикнет: «Татуню, неправда! Они говорят неправду. Я была и остаюсь только украинка». Жандармы рванули ее и сказали, что сейчас не допрос и арестованным говорить не велено, а старый Гаврилюк так и окаменел от удивления. Михалина всегда говорила только про Украину, и все Новое село, как вы знаете, людоньки, сплошь украинцы.
«Вы посмотрите, паны, в хате! — и старик упал на колени, показывая рукой на образа, а между ними висел портрет Шевченко. — Вы соберите, паны, все село и спросите, думал ли кто-нибудь из нас об этой России. Я и все мое семейство записаны в украинскую читальню!»
Но никакие мольбы, что это ошибка, что это наговоры врагов, не помогли, и Михалину засадили во Львов в Бригидки[12]. А когда приехали русские, то пошел Бобринский, наместник русский над Галичиной, в тюрьму, чтобы выпустить тех, кого арестовала Австрия и не успела увезти из Львова. Как пришел он в тюрьму, то, что бы вы думали, людоньки, всех повыпускал, а Михалине сказал остаться, потому как она была за Украину.
Тогда девушка не удержалась и сказала какое-то резкое слово, а через несколько дней со многими другими ее увезли в Сибирь. А еще через несколько дней забрали Гаврилюка и уже следов не найдешь, куда они его дели. То-то Гаврилючка поплакала, известно, каково оно без хозяина…
Баба Василиха обтерла пальцами уголки рта, грустно покачала головой и продолжала:
— А все ксендзы да паны людям головы дурили, чтобы так или этак прибрать хлопов к рукам.
— Э-э, иначе и быть не могло, — отвечали ей соседки. — Иначе кто бы им тогда работал?
Разохотившись, баба Василиха собралась все рассказывать, но по улице ехали какие-то фургоны, и женщины повернулись туда.
— Уж не цыгане ли?
Но возле фургонов шли люди, ни капли не похожие на цыган. Женщины с подрезанными волосами курили трубки, у мужчин были вышитые кожушки и широкие шляпы. Шли усталые, запыленные, видно, из дальней дороги. Только темные глаза поблескивали, как глубокие озера среди запыленных трав.
— Может, гуцулы?
Фургоны подъезжали.
В этот вечер Иванко играл с товарищами в войну. А потом оставил компанию, убежал на луг, сел над речкой и спустил ноги в воду. Отсюда ему видна была дорога — гостинец. Чуть выше над рекой в густых расцветших вербах серебром поблескивала ее мостовая. А за нею, овеянные сизым смушком туманов, дороги, залитые молоком. Иванко в такие минуты любил мечтать.