В такие ночи Алексей Николаевич уже больше не в силах уснуть! из глубины спальни, как когда-то в карете, на него направлены презрительные взоры…
Похожее Оленин иногда замечает и во взгляде Крылова. Правда, это продолжается всего лишь мгновение, и через минуту сам Алексей Николаевич готов усомниться: а было ли такое во взоре Ивана Андреевича, не почудилось ли ему это, ибо Иван Андреевич по-прежнему сидит, утонув в глубоком кресле, и на его благообразном лице царит выражение глубокого покоя, глаза его прикрыты, кажется, что он даже слегка похрапывает, и только приглашение к столу сразу выводит его из сонного состояния… И хотя Алексею Николаевичу почти удается убедить себя, что все это не так, что ему почудилось, он в иные часы испытывает беспокойство в присутствии Ивана Андреевича. Беспокойство усилилось в последнее время, после того как ему рассказали, что Крылов был в Академии, навестил Гайвазовского и долго с ним беседовал.
Тревожит Алексея Николаевича молчание Ивана Андреевича об этом свидании, а главное, что он с ним не заговаривает о печальной участи Гайвазовского. И опять чудится Оленину что-то во взгляде Крылова…
И вдруг произошло то, чего хотел и одновременно опасался Оленин. Нынче до обеда Алексей Николаевич заехал в Публичную библиотеку и прошел к Ивану Андреевичу, к которому у него было дело.
Когда кончили разговор, Крылов неожиданно спросил:
— Неужто, Алексей Николаевич, нет способа вызволить из беды юного Гайвазовского?
— Ничего не могу придумать, Иван Андреевич. Вы ведь знаете, что его величество не желает даже слушать, когда заходит речь о Гайвазовском.
— Коли, как вы говорите, государь не желает слышать про Гайвазовского, так почему бы вам не написать его величеству всю правду. Ведь картину Гайвазовского сняли не по цензурным мотивам… Вот и отпишите, что юноша тут ни при чем, что это вы, президент Академии художеств, ему подали мысль писать картину и не говорить об этом Таннеру…
Крылов собирался еще многое высказать Оленину, но тут он обратил внимание, как тот отчужденно откинулся в кресле. Крылов явственно ощутил холод, повеявший от Оленина, и теперь перед Иваном Андреевичем был уже не человек, с которым его связывала давняя дружба, а важный сановник, без слов давший ему почувствовать глубокую разницу их положения в обществе.
Кончилась осень, прошла зима, снова наступила весна, а над Гайвазовским все тяготела царская немилость. Нашлись малодушные среди тех, кто раньше хвалил Гайвазовского. Они громко заявляли, что знать ничего не знали, ведать ничего не ведали и никогда в глаза не видели его картины на выставке.
Тяжелые испытания выпали на долю начинающего свой путь художника. Ничто не могло отвлечь Гайвазовского от постоянных горьких дум. Юноша чувствовал себя затерянным в огромном Санкт-Петербурге. Даже весеннее яркое солнце и легкие, тающие в лазури облачка не радовали его. Настроение было унылое, и ему даже хотелось, чтобы скучные серые облака опять заволокли небо. Блеск солнца стал теперь для него нестерпим. Он будил воспоминания о былом счастье. А воспоминания о прошлых безмятежных днях, когда он мог спокойно отдаваться любимой живописи, еще больше терзали ум и душу. Одно утешение оставалось у юноши: воспоминание о свидании с Крыловым и горячее сочувствие друзей.
Как-то вечером, когда Гайвазовский был в особенно мрачном настроении, к нему ворвался Штернберг с торжествующим криком:
— Наша взяла! Француз получил по заслугам!
И, обхватив друга, Виля закружил его по комнате.
Прошло несколько минут, пока Штернберг утихомирился и смог сообщить важные новости.
Штернберг часто бывал в доме богатого помещика Григория Степановича Тарновского. Тарновский любил приглашать в свое малороссийское имение Качановку поэтов, художников, музыкантов. Штернберг обычно проводил лето в Качановке и привозил оттуда превосходные акварели на темы из сельского быта. В Петербурге Штернберг тоже часто посещал дом этого мецената. Тарновский был знаком с влиятельными людьми. Он раньше многих других узнавал придворные новости.
На этот раз Штернберг слышал у Тарновских, что Таннер в последнее время слишком зазнался от посыпавшихся на него царских милостей и начал держать себя высокомерно и дерзко даже с лицами, близкими ко двору. Оскорбленные придворные пожаловались министру двора князю Волконскому, и тот доложил обо всем царю. Николай I разгневался и приказал передать Таннеру свое повеление — удалиться из России.
Прошло еще несколько дней, и царская опала для Гайвазовского окончилась. Произошло все неожиданно. Один из профессоров Академии, Александр Иванович Зауервейд, славившийся как художник-баталист, давал уроки рисования детям царя. Иногда на этих уроках присутствовал и сам император. Николай I больше всего любил картины батальной живописи и даже сам пытался рисовать. Зауервейд учил царя писать фигуры военных и лошадей. Николай I брал с собой профессора Зауервейда в загородные дворцы, где находилось множество пейзажей старинных мастеров. Там царь неумелой рукой пририсовывал к этим пейзажам группы пехотинцев и кавалеристов. Художник вынужден был наблюдать, как царствующий невежда портил ценнейшие художественные произведения.
Зауервейд сразу разглядел необычайное дарование юного Гайвазовского, полюбил его и предсказывал ему великую будущность. После случая с Гайвазовским Зауервейд возненавидел Таннера. В тот же день, когда по Петербургу разнеслась весть о том, что французу предложено оставить Россию и уехать за границу, профессор Зауервейд после уроков во дворце решил заступиться перед царем за академиста Гайвазовского. Царь гневно нахмурился при одном лишь упоминании юного художника.
Но профессор, преодолев страх, продолжал:
— Хотя Таннер и отозвался о Гайвазовском как о человеке неблагодарном и вообще описал его вашему величеству черными красками, но мы, профессора императорской Академии, справедливо откосимся к нашим ученикам…
Глаза царя метнули молнию: он не терпел, когда ему напоминали о справедливости. Николай I считал себя всегда правым и милостивым.
Зауервейд, чувствуя, что перед ним разверзается пропасть, махнул мысленно на все рукой и твердо закончил:
— Ваше величество, юноша не повинен ни в чем. Он не нарушил законов субординации, писать картину для выставки ему повелел его главный начальник — сам президент императорской Академии художеств.
Царь неожиданно успокоился. Бесстрашие академического профессора его удивило и даже слегка развлекло: не очень часто приходилось ему выслушивать смелые речи. Притом последние слова Зауервейда его даже обрадовали. Они подтверждали, что юный академист кичем не нарушил субординации, а лишь выполнил приказание президента Академии. Император подумал и о том, что придворные, оскорбленные Таннером, будут довольны, если он сменит гнев на милость к академисту Гайвазовскому, пострадавшему из-за француза…
Царь с милостивой улыбкой обратился к Зауервейду:
— Зачем же ты раньше мне этого не сказал?
— Ваше величество, — простодушно отвечал профессор, безмерно обрадованный внезапной переменой в настроении императора и сразу воспрянувший духом, — во время бури маленьким лодочкам не безопасно приближаться к линейному кораблю, да еще к стопушечному… В тихую же погоду — можно!
— Ты вечно со своими прибаутками! — рассмеялся царь. — Завтра же представишь мне картину Гайвазовского, снятую с выставки.
Счастливый Зауервейд помчался в Академию. Ему хотелось немедленно обрадовать опального художника.
Федор Литке