Эстер Морэй
Когда он увидел высветившееся имя, его обдало волной паники – с чего бы Эстер ему звонить? Почему она, почему не ее дочь?
– Привет, Эстер. Все в порядке?
– Ты сидишь?
Никакого «Привет, Айзек». Никакого «Как дела, Айзек?». Никакого «Как выходные?». Всего два слова.
Айзек не сидел. Он готовил кофта-кебабы. Он мог бы сесть, если нужно. Нужно ли? Нужно. С этого момента его сознание и подернулось вязкой дымкой. Как будто, ответив на телефонный звонок, он захлопнул ловушку и запустил механизм подачи усыпляющего газа, как в старых шпионских фильмах. Как только Эстер начала говорить, в комнату стали просачиваться невидимые пары. Газ проникал через щели оконных рам, стелился из-под дверей, выползал из духовки и холодильника. Айзек помнит, как нетвердой рукой потянулся к стулу, помнит, как опустился на него, помнит, как задрожали колени. Ему показалось, что комната, будто нарочно стараясь сбросить его со стула, покачнулась, – и он ухватился за стол. Во рту у него пересохло. В груди, в голове, даже в шее бешено запульсировала кровь.
– Сижу.
Собственный голос показался ему чужим. Как и голос Эстер.
– Случилось кое-что ужасное, – сказала она. И ей даже не нужно было продолжать. Айзек знал, что Мэри больше нет.
Айзек Эдди лежит на диване, зависнув между сном и пробуждением, еще не до конца понимая, жива его жена или все же нет. Что может быть хуже, чем очнуться от мирного сна, чтобы вернуться в кошмар наяву? Он не спешит открывать глаза. Он надеется, что реальность окажется дурным сном, что он сможет прожить другую – нафантазированную – жизнь. В мире, созданном Айзеком по ту сторону его век, есть и чертенок, который смеялся над ним на мосту. Теперь он уверяет Айзека, что Мэри наверху.
«Вы же просто поцапались, – объясняет чертенок. – Свари кофе, извинись – делов-то. И все станет как прежде».
Сколько бы Айзек отдал за то, чтобы обнаружить себя спящим на диване из-за разыгравшейся накануне ссоры. Пусть даже самой сильной из всех, когда-либо случавшихся. Как же они иногда друг на друга орали! Вот бы они могли поорать так и сейчас.
Вырасти уже. Как она любила это повторять. Неужели нельзя хоть раз повести себя по-взрослому?
Он вспоминает, как постоянно пытался рассмешить ее, как однажды оторвал от рабочего звонка, чтобы показать «шишку на голове», как раздраженно она закатила глаза, когда узрела эту самую шишку – сосновую. Вспоминает, как она возмущалась, что он никогда не гладит одежду, не чистит плиту и даже не пытается научиться пользоваться счетчиком – и как он смеялся в ответ на ее недовольство, показывал язык и отмахивался от всех претензий коротким «хорошо, мам». Принимать вещи всерьез Айзек попросту не умел. Раньше. Айзек начинает неуверенно нащупывать сгустившуюся вокруг реальность. Начинает вспоминать, что произошло на самом деле, – и неловко соскальзывает с дивана. Его воспоминания – и его тело – с глухим ба-бах впечатываются в ковер.
Айзек не открывает глаз, не сбрасывает пледа. Он лежит, уткнувшись лицом в пол, и чувствует, как что-то сдавливает грудную клетку. Айзек вздрагивает и еще сильнее прижимается лбом к ковру, вспоминая, почему спит не наверху, не в их постели, не с ней. Одной только мысли об этом хватает, чтобы он снова начал рыдать. Он заснул на диване – а его Мэри заснула навсегда. Он лежит распластанным на полу их дома, в котором его Мэри больше нет. У него раскалывается голова – а его Мэри умерла. Вспомнив о главной трагедии, он позволяет себе подумать и о куда менее значительных, но все же неприятных вещах. Например, о собственном похмелье. Каждый всхлип отдается в голове тупой, пульсирующей болью. Кожа натянута, а горло саднит от сухости. Во рту – стойкий привкус содержимого пылесборника, а язык кажется таким же шершавым, как приютивший Айзека ковер. Если ему не изменяет память – которая теперь не отличается особенной верностью, – за последние несколько недель его не раз уговаривали бросить пить. Он делает себе только хуже. Он не жалеет окружающих. Его тело истерзано, его эго не просто истрепано – оно стерто с лица земли. Просто никто не испытывает той боли, какую испытывает он. Ничто не способно принести столько страданий, сколько ее отсутствие на белом свете. Какая разница, где лежать: на этом ковре, или на линолеуме, устилающем больничную палату, или на бетонном полу камеры в полицейском участке – боль все равно останется такой же.
Полицейский участок. Айзек смутно припоминает, что боялся столкнуться со стражами правопорядка. Припоминает, как разводил в камине огонь, давно погасший, но все еще потрескивающий дотлевающими угольками. Несмотря на то что в комнате уже успела обосноваться былая прохлада, Айзеку кажется, будто его, прямо в костюме, зажатого между ковром и пледом, поджаривают на вертеле. Зачем он растапливал камин? В голову лезут печи и крематории. И она. Его Мэри, которой больше нет, – разве Айзек может думать о чем-то другом? Он выпрастывает руку из-под пледа, только чтобы впиться зубами в грязный палец. Он плачет и дрожит, лежа на полу собственной гостиной и ожидая, когда кто-нибудь избавит его от страданий, точно попавший в капкан олень. Голосит он определенно по-оленьи. Он жмурится, трется лицом о ковер и кричит так, как кричит теперь при каждом пробуждении. По крайней мере, при каждом, которое сохранилось в его памяти. Этот ужасный, сдавленный звук мало чем отличается от вырвавшегося из его груди на мосту. Поначалу он похож на очередной стон, жалкий и тихий, нарастающий до тех пор, пока не превратится в настоящий вопль, жуткий, леденящий кровь и пускающий мурашки по коже. Это крик человека, потерявшего все. Очень, очень одинокого человека. Тем удивительнее услышать, как что-то кричит в ответ.