размеренной речи воплем…
Инвентарём
заведует тихий пьяница, старый Пан,
и топает баба Маня просить скребок.
Пан мутен и скорбен, как грязный его стакан,
два дня принимающий только лишь кипяток.
Усталая гарпия кильку подаст к столу,
сивилла баб'Маня поставит в ответ бутыль…
Я так их люблю, что они всё ещё живут,
от белых печатей не превращаясь в пыль.
И если когда-нибудь, дверь оттолкнув, войду
и к скудному ужину зрелый добавлю плод –
пусть будет он просто яблоком…
Только тут
меня-то никто не помнит – сиречь, не ждёт.
КОРНИ И ПЛОДЫ
Без рубрики
Первооткрывательское
Хлеба насущные цвели,
в тон василькам носились платья.
Год первый вышивался гладью,
и утро с запахом оладий
влекло меня на край земли.
Да, край земли тогда был близко,
но тесен был манежный плен –
хоть я до маминых колен
и доросла, до перемен
не доросла ещё Ириска.
Что ж, в утешители призвав
нос целлулоидного зайца –
а чем в манеже утешаться? –
точила зуб на домочадцев
и думала, как мир неправ.
Ведь я тогда постичь могла
закон земного притяженья –
и был разломанным печеньем
пол заманежья сплошь усеян,
но вновь сердитая метла
внеся по-быстрому поправки,
сметала начисто мой труд.
Я поняла потом – не ждут
моих открытий.
Мир зануд – "сиди в манеже
и не мамкай!"
Но время шло, и я росла,
учась по ходу притворяться –
хоть тяжек груз цивилизаций,
но детству свойственно смеяться –
и, в общем, выросла мила.
А вскоре тягостный манеж
преодолён был между делом.
Мир показался твёрдым телу,
но тело оказалось смелым,
и не подавлен был мятеж.
Я помню этот сладкий миг
прорыва за черту запрета –
потом ни поцелуй брюнета,
ни дым от первой сигареты
того триумфа не затмил.
Там за порог звала судьба,
дышало небо васильково,
мне, низвергающей основы,
мир открывался гранью новой,
и спели жёлтые хлеба…
Нам всем, зашедшим далеко
Всех нас, зашедших далеко
за край мифического счастья,
вскормили тёплым молоком
с добавкой нежного участья.
И были мы тогда малы,
носили майки и колготки,
ломали механизм юлы,
лупили в днище сковородки.
Мир был огромен и открыт,
и для познания доступен,
и не был вычерпан лимит
чудес и макаронин в супе,
а гормональный дикий шквал
дремал тихонечко под спудом,
и ты в семь вечера зевал,
и я спала лохматым чудом.
А нынче – что-то не до сна,
гнетёт избыток кофеина.
Моя волшебная страна,
ты вечно пролетаешь мимо,
и мне, ушедшей далеко
за призраком пустой надежды,
сейчас не видно маяков –
хотя их не было и прежде.
Нам всем, потерянным в себе,
уже не светит, и не греет
алмазный блеск седьмых небес
под песни ветреных апрелей.
Корми синиц, синицы суть зимы
Корми синиц, синицы – суть зимы.
Конечно, сцену делают детали,
но снегири давным-давно пропали,
и некому их вспомнить, горемык.
А я, представь, всё помню, как вчера:
мой третий год, и хрусткий снег, и санки,
и злой мороз, и мама спозаранку
меня везёт, а времена утрат
так далеки, что кажется – не тронут,
пройдут по краю, мимо, стороной…
Сижу, мотаю круглой головой:
платок, две шапки…
Тощие вороны в борьбе за корку;
полутьма и свет –
в ряду фонарном прочерки морзянки,
а рукавички так пропахли манкой,
что хочется не есть её вовек.
И тяготит утерянный совочек –
а без совочка как, скажи, зимой?
Но вспыхнут вдруг, не виданные мной,
в рябинных пальцах алые комочки.
И я в порыве: "Ма-маа! Пасматли!
А это кто?" – и сердце бьётся шало.
И смотрит мама, после, одеяло
поправив: "Вот смешная… Снегири…"
И ясень в дедовом дворе
И ясень в дедовом дворе,
и муравейник суетливый,
и паданцы под старой сливой,
и август в дождевом ведре,
настоянный на спелых звёздах;
и липовый тягучий воздух;
и колосок незрелой ржи,
засушенный в пространствах книги;
и подкрыльцовые ежи –
несуетливы, темнолики;
и песни, свитые дроздом,
и яблоневый сад,
и дом,
и полумрак пустых сеней,
и страх,
и бег густых теней,
и взгляд взыскательный с икон,
и вздох лампадного огня –
всего лишь миг, минутный сон
того, кто сроду отрешён,
того, кто выдумал меня
на склоне дня…
Муравьиное
Наш мир был юн и жесток – мы были юны и жестоки,
на лекциях ты рисовал тела обнажённых дев,
а я на песке вела замки, мосты, дороги,
и в жерле львиного зева жил муравьиный лев.
Он пожирал живьём зашедших за край букашек,
а я всерьёз опасалась, что лев очень много ест,
но взгляд фасеточных глаз надменен был и вальяжен,
и я покорно несла по жизни свой тяжкий крест.
Мой жертвенный коробок был ужасом мух наполнен.
Я жрица была, он – бог, дарующий в жвалах смерть.
Нуждался ли он во мне?
Вопрос, безусловно, спорный,
но стоит ли смысл искать, когда тебе только шесть?
Я поклонялась тогда прозрачным ячейкам крыльев,
и сердце срывалось вниз, когда прикасалась к ним,
и я умащала их отборной цветочной пылью,
и бог принимал мой дар, воистину терпелив.
А в мире, таком большом, мололись зерно и будни,
в набросках корявых "ню" читалась в грядущем я.
Но ты-то пока не знал – свободен ещё и блуден,
а мне муравьиный лев был центром всего бытия.
Я выросла, ты созрел, пришёл к пониманью сути,
а я приняла давно, что каждый из нас – термит.
… С учётом моих заслуг и скормленных мушьих судеб,
когда забредём за край – как думаешь, пощадит?
Когда мне было четыре года
Когда мне было четыре года,
и в непочатых краях восходов
таились залежи сладких яблок,
весь мир казался мне пирогом.
И я порхала над сочной коркой
в любимой желтой своей футболке –